Работы о Льве Толстом — страница 95 из 310

к и в первый раз, остальные поэмы, исключая Онегина, ужасная дрянь». Именно к 1856 г. отно­сится, по-видимому, редакция «Казаков», в которой Ерошка заменен другим ли­цом — старшим казаком, ничего общего с Ерошкой не имеющим. Так, вероятно, хотел обойти Толстой совпадение с «Охотой на Кавказе» Николая. Но работа ос­тановилась, и Толстой опять взялся за «Казаков» только в апреле 1857 г., уже за границей и после появления «Охоты на Кавказе» в печати. К этому моменту отно­сится попытка написать «Казаков» ритмической прозой. 29 апреля записано: «Чуть- чуть написал прозой Казака», а 30-го: «Написал немного поэтического Казака, который мне показался лучше, не знаю, что выбрать». Этот опыт скоро оставлен, а работа идет одновременно над разными вещами: «Альберт» («Поврежденный»), «Люцерн», «Отъезжее поле», «Казаки». 21 июля 1857 г. записано: «Я решительно разбрасываюсь и оттого ничего не сделаю». 23 июля, по окончании «Люцерна», Толстой решает сосредоточиться на двух вещах — «Казаки» и «Отъезжее поле», и формулирует: «Совсем другое — казак — свеж как библейское предание, и Отъезжее поле комизм живейший, концентрировать — типы и все резкие». У Толстого было, по-видимому, намерение направить свою литературную работу по двум линиям, одна из которых («Казаки») должна была дать нечто вроде эпической поэмы (Пуш­кин), другая же — воплотиться в форме бытового романа в духе Гоголя и Диккен­са. Новым толчком в работе над «Казаками» явилось чтение «Илиады». Еще в июне 1857 г. Боткин, возмущаясь «современным политическим и религиозным хаосом» во Франции и находя единственное спасение «в мире искусства», писал Толстому: «Есть со мной и Илиада — тоже благодатный бальзам от современности». 15 авгу­ста, уже вернувшись в Россию, Толстой записывает: «Читал Илиаду. Вот оно! Чудо!.. Переделывать надо всю Кавказскую повесть», и 17-го: «Илиада заставляет меня совсем передумывать Беглеца».

С этого момента работа над «Казаками» начинается заново. Теперь Толстого беспокоит самый сюжет этой вещи, залежавшейся с 1852 г. и требующей полной переделки. В новой стадии Толстому необходимо, чтобы в основе «Казаков» была какая-нибудь «мысль». Он старается выбрать наиболее подходящую и 18 августа записывает: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны. Еще хорошо, ежели бы проникнуться последним — один выход». Очень характерно для Тол­стого это состояние выбора мысли, совершенно аналогичное выбору жанра или материала. Одна из этих мыслей — «что те же страсти везде» — ведет прямо к «Цыганам» Пушкина, как цитата из финала: «И всюду страсти роковые». Позже, в ноябре, Толстой все еще обдумывает сюжет: «Надо начать драмой в Казаке» (11 ноября); «Эврика! для казаков — обоих убили» (14 ноября). Работа продолжа­ется в 1858 г. — и снова прерывается почти до 1862 г.

Поездка за границу была бегством — от России с ее правительством, которое Толстой презирает и фрондирует так же, как некогда его отец[375], от журналов с их политикой и полемикой, от крестьян, которые мешают ему быть помещиком и пр. Начинается новая эпоха — и Толстому нужно заново ориентироваться в ней и найти свое место. После заграницы Россия производит на него тяжелое впечатле­ние. 8 августа 1857 г. записано: «Прелесть Ясная — хорошо, и грустно. Но Россия противна, и чувствую, как эта грубая лживая жизнь со всех сторон обступает меня». 18 августа 1857 г. он пишет А. А. Толстой: «В России скверно, скверно. В Петер­бурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине, и теперь толь­ко начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни... Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей»[376]. 21 октября 1857 г. он пишет Боткину: «Невольно всю дорогу я строил планы будущей жизни... Про отвращение, возбужденное во мне Россией, мне страшно рассказывать. Дела по имению, в котором еще прошлого года'я начал освобождение, шли плохо и главное остановились, так что требовали личного труда — идти вперед по начатой дороге или все бросить»[377].

Небезразлично было для Толстого и то, что литературный его успех стал падать. «Юность» прошла незамеченной, а «Люцерн» был встречен полным недоумением. Сам Толстой пишет 11 октября 1857 г. Некрасову: «Нынче получил я сентябрьский Совр... какова мерзость и плоская мерзость вышла моя статья в печати и при пере­чтении. Я совершенно надул себя ею да и вас кажется... Что будет у вас да и есть уже в октябре? На меня же, пожалуйста, больше не рассчитывайте, надоело мне писать ковыряшки, да еще скверные»[378]. Следом за этим потянулась длинная история с «Альбертом», который явился в печати через год, и тоже не имел успеха. 30 октября 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Хочу сидеть дома и писать, Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня. Репутация моя пала или чуть скрипит, и я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там что хочет говори публика. Но надо работать добросовестно, положить все свои силы, тогда — Пусть плюет да алтарь».

О своих петербургских литературных впечатлениях Толстой пишет Боткину 1 ноября 1857 г. Здесь — целый ряд оценок, фактов и признаний, характеризующих общее настроение Толстого после поездки за границу. Об Анненкове он говорит с иронией, хотя и добродушной: «Анненков весел, здоров, все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в не­погрешимость чего он верует. Дружинин так же умен, спокоен и тверд в своих убеждениях». После заграницы петербургская литературная жизнь, за один этот год сильно изменившаяся, ошеломляет Толстого: «Вообще надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов плачет о контракте нашем, Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплют золото Мель­никову и Салтыкову и все тщетно... Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гёте перечитывать не будут больше. Ведь все это смешно, а оша­леешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь». О себе Толстой сообщает, что он «не изменил своего взгляда», и прибавляет: «Слава боту, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре. Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт. Каково бы было мое положение, когда бы, как теперь, подшиб­ли этот костыль. Наша литература, т. е. поэзия, есть если не противозаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с вами об этом) и поэтому постро­ить на нем всю жизнь — противозаконно. Тургенев, я думаю, с вами; поэтому вы прочтите ему это письмо»[379].

Смысл последней, несколько загадочной фразы, очевидно, тот, что «чистое искусство», как явление исключительное и непосредственно с «жизнью» не свя­занное, не может быть профессией, деятельностью, потому что существует только для немногих. Так понял Боткин, который отвечает: «Пусть Щедрины, Мельни­ковы и tutti quanti пишут свои обличительные рассказы: они нужны как пробуж­дение самосознания, которого в обществе еще не было, или, вернее, — оно было только в малейшем меньшинстве его. Вы говорите, что поэзия у нас — ненор­мальное явление: нет, она нормальна, но только для этого же меньшинства. Да и где же поэтическое произведение существует для большинства?» Далее Боткин успокаивает Толстого и объясняет ему странности «нашей журнальной беллет­ристики» особым положением России после Крымской войны, ужаснувшей ее «неспособностью, безурядицей и всяческим воровством». Это, конечно, не мог­ло успокоить Толстого, презирающего политику и привыкшего решать вопросы жизни радикально, по «инстинкту», без оглядки на убеждения и на «современ­ность». Раз почувствовав себя выброшенным из той литературы, в которой толь­ко что занял первое место, и выброшенным потому, что настало другое вре­мя, — Толстой не может ни оставаться «непоколебимым», как Дружинин, ни пребывать в величавом неподвижном ожесточении, как Тургенев, ни «ловить современность» и находиться в состоянии «туманной подвижности», как Аннен­ков, ни успокаивать себя «причинами», как Боткин. Наступал момент, когда время требовало от Толстого решительных поступков и решительной позиции.

Отныне вопрос именно о выборе деятельности вне литературы становится для Толстого центральным.

Первым шагом к этому был отход от «Современника». Некрасов уже в середине 1857 г. начинает беспокоиться за судьбу своего журнала, видя охлаждение к нему со стороны главных сотрудников. 27 июля 1857 г. он пишет и Толстому и Тургене­ву, обоим жалуясь и на бедность материала и на жалкое положение литературы вообще. Толстому он пишет: «Ни от кого из участников ничего нет — 1 -е отд. Совр. из рук вон плохо, а между тем, при 9 кн. нужно выпустить объявление о подписке на 1858 год. С какими глазами?.. Пожалуйста, выручите, а то ей-богу окончательно руки опустятся»[380]. Тургеневу он пишет подробнее: «В литературе движение самое слабое. Все новооткрытые таланты, о которых доходили до тебя слухи, сущий пуф. Эти Водовозовы и пр. едва умеют писать по-русски. Гений эпохи — Щедрин — ту­поватый, грубый и страшно зазнавшийся господин. Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — всё доносы, на квартальных да на исправников — однообразно и бездарно!.. Я до сей поры еще не решил, что делать с "Современником". Не могу поверить, чтоб, набивая журнал каждый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет... Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний, — что- то вроде если не ненависти, то презрения питает он к легкой литературе и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности. Бездна выходит книг, книжонок, новых журналов, спекулирующих на публику, — обо всем этом не говорится в журнале ни слова! Не думаю, чтоб это было хорошо. Ведь пуб­лика едва ли много поумнела со времен Белинского, который умел ее учить и вразумлять по поводу пустой брошюры. И много таких упущений, обмертвивших журнал. Приезжай поскорее — надо придумать общими силами. Без тебя толку не будет. Говорю это не шутя. Только ты один умеешь и можешь навести меня на разум и заставить работать»[381].