pia desideria не очень часто исполняются...»
Прошло десять лет со времени горячих споров вокруг вопроса о «художестве» и «беллетристике». Теперь понятие «литературы» стало еще шире, так что потребовался новый термин для захвата той полубеллетристической «обличительной» литературы очерков и фельетонов, которыми стали заполняться отделы «словесности» в журналах. Такой термин появился несколько позже — вместе с подведением итогов всему процессу перегруппировки и перераспределения литературных понятий.
Во «Внутреннем обозрении» Г. Елисеева («Современник». 1864. № 3) говорится о «двух литературах», из которых одна — «литература высших умственных потребностей и наслаждений», другая — «обыденная литература», «литература ежедневных текущих общественных явлений, нужд, вопросов... Литературу обыденную ошибочно представляют в форме только публицистики. Напротив, она действует всеми родами и всеми формами словесного искусства — и прозой, и холодным рассуждением, и красноречивым убеждением, и патетическим увещанием, и историческим повествованием, и описанием, и беллетристикой, и сатирой, и насмешкой, одним словом — всем». В этом же «обозрении» подробно говорится и о той перемене, которая произошла в понятии «литератор» и в самом социальном составе писательского круга. «Точно будто прорвалась какая плотина, — и нахлынувший через нее бурный поток унес с собою не только тень оставшейся у них [у прежних литературных деятелей] прежней господственности и авторитетности в литературе и науке, но и сокрушил все составленные ими понятия о литературной деятельности, которые они считали непреложными и священными. В звании литераторов и писателей явились люди не только без ученых степеней, без дипломов, без аттестатов, не писавшие прежде ни одной строки, но даже таких профессий, которые не имели ничего общего ни с литературою, ни с наукою: откупщики, конторщики, бухгалтеры, столоначальники, офицеры, помещики, студенты, семинаристы, мещане, крестьяне — просто ужас! Столпотворение вавилонское! О дисциплине какой бы то ни было нечего было и думать. Все это не хотело знать никакой дисциплины. Говорило не о материях важных, как было доселе, а бог знает о чем, — о чем прежде и говорить вовсе считалось неприемлемым; говорило, не обращая никакого внимания ни на благопристойность языка, ни на красоту его; уважения к литературным авторитетам, печатно известным с незапамятных времен, не оказывало никакого. И между тем все это читалось и слушалось со вниманием, какого и сотой доли не удостоивались прежде ученые и поэтические произведения. Число подписчиков на газеты и журналы увеличилось вдруг втрое, вчетверо против прежнего в самое короткое время. Что было делать литературным деятелям прежнего времени с этою толпою непризнанных? Игнорировать ее? Но это было невозможно. Игнорировать такую толпу значило отречься от всякого своего дальнейшего значения. Отрицать ее способности к литературному служению потому, что она не имеет аттестатов, дипломов и т. п., как отрицаема была способность быть критиком в Белинском? Но если подобные клики не могли помешать успеху одинокого Белинского, то что они могли значить для толпы, завладевшей всей литературой и торжествовавшей свою победу?.. Сделаться руководителем толпы, стать во главе ее? Об этом нечего было и думать. Разнохарактерная и разносоставная толпа, выражавшая в различных частях своих разнородные стремления целой России, почти в одном только и сходилась, что не жаловала прежней учености и прежних литературных деятелей. Оставалось, значит, одно — смешаться с толпою и действовать здесь в качестве обыкновенных рядовых, на одинаковом положении и правах с откупщиками, конторщиками, бухгалтерами, городничими, семинаристами, недоучившимися студентами и tutti quanti. Это был жестокий удар, какого никогда не испытывали доселе мои бедные Честертоны, воспитанные в традициях и воззрениях на литературу совсем другого рода... Все, что мы говорили о литературе обыденной, мы говорили, однако же, вовсе не с тою целию, чтобы выхвалять составляющий ее и действующий в ней в настоящее время персонал. Лица, бывшие и действовавшие в ней с самого начала, лица, действующие в ней теперь, — явления случайные; они явились на поприще действия, повинуясь духу времени и требованиям жизни. Важно само дело — совершившийся факт появления литературы обыденной, литературы всего общества, высвобождения литературного слова из рук касты».
Те вопросы, которые Елисеев ставит от лица «литературных деятелей прежнего времени», стояли, действительно, пред каждым из них. Игнорировать? Отрицать? Сделаться руководителями? Случилось то, чего боялся Дружинин еще в 1855 г., когда писал Боткину. «Эти юноши... наделают глупостей, повредят литературе и, желая поучать общество, нагонят на нас гонение и заставят нас лишиться того уголка на солнце, который мы добыли себе потом и кровью».
Толстой выбирает сначала первое — «игнорировать», но игнорировать всю вообще «внешнюю» литературу, т. е. бросить литературную деятельность и, отступив на старые позиции хозяйственной деятельности, писать «без цели печатать». Свою литературную позицию Толстой выразил в речи, сказанной им 4 февраля 1859 г. в заседании Общества любителей российской словесности, членом которого он был выбран. Толстой назвал себя «односторонним любителем изящной словесности», а по поводу злободневного вопроса об обличительной литературе сказал, повторяя мысль Боткина: «Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним... Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не может продолжаться, как и всякое увлечение. Литература народа есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отражаться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития... Как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные создания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность»[394].
Чтобы понять это выступление Толстого, надо принять во внимание не только переписку Толстого с Боткиным 1857-1858 гг. и историю работы над «Альбертом», но и то, что основной партией Общества любителей российской словесности были тогда славянофилы, настроенные общественно и, конечно, не сочувствовавшие тенденциям Толстого, нарочно резко, почти полемично подчеркнутым в этой речи. Ответная речь А. С. Хомякова, тогдашнего председателя Общества, была ответом славянофилов, старавшихся, по-видимому, привлечь Толстого к себе. В ответ на толстовское противопоставление «временного» и «вечного» Хомяков утверждает, что «случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого», что «в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее»; в пример он приводит Толстому — его самого: «Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определенному пути; но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали обличительною словесностью? Неужели хоть бы в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому, равнодушных к его страданиям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчувственности добрых, но непробужденныхдуш человеческих? Да, — и вы были и вы будете невольно обличителем». Хомяков недаром взял для примера «Три смерти». Эта вещь, на фоне тогдашней «простонародной» и обличительной литературы, выглядела одновременно и как примыкающая к ней и как ей противопоставляемая. Житейские отношения, составляющие обычный предмет обличительных повестей, отброшены — барыня и мужик взяты в категориях не социальных, а моральных, что и типично для Толстого. Вместо журнального очерка, упирающегося в вопрос об изменении политических и социальных условий, Толстой пишет притчу: берет евангельский жанр[395] и влагает в него «языческий» смысл. Эта вещь первоначально и должна была, по-видимому, называться «Дерево». Чичерин и Корш, которым Толстой читал ее в рукописи, нашли, что она должна быть «погрубее», т. е. ближе к «действительности», к реальным вопросам; Толстой, записав в дневник это их пожелание, решает — «Вздор».
Хомяков понял связь этой вещи Толстого с «обличительной» литературой, но не понял, что связь эта — полемическая. Полемичен не только ее смысл, но и самый жанр, как всегда у Толстого. Характерно, что о дереве Хомяков не упоминает, а говорит только о смерти ямщика, в которой видит изображение «мозолистой бесчувственности добрых, но непробужденных душ человеческих». Между тем для Толстого самое важное — смерть дерева, потому что оно умирает не только «спокойно», как мужик, но еще при этом — «честно и красиво», «не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». Жанрам современным противопоставлен жанр архаический — не тенденциозный, а нравоучительный, басенный; «временным интересам» противопоставлены «вечные, общечеловеческие интересы». Как в «Двух гусарах» Толстому было важно, для переключения злободневности в высокий «общечеловеческий» план, написать эти слова — «много людей умерло, много родилось, много выросло и состарилось, еще более родилось и умерло мыслей», так в «Трех смертях» переключение это сделано самым жанром и раскрыто в письме к А. А. Толстой: «Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон».
«Три смерти» — зародыш новой линии, которая выступит на первый плаи и отодвинет остальные позже, в восьмидесятых годах. Толстой вернется тогда к этому жанру сознательно и твердо в борьбе с литературой «народников» — по обычному своему методу: примыкая и противопоставляя, испо