Радиостанция«Тамара» — страница 5 из 21

Мы налетели на машину, как шакалы, мы рвали ее на куски, выматывая, как потроха из железной утробы, километры цветной новехонькой проводки. Это был праздник варварства, день авиации у дикарей, облапивших, облепивших сотнями, как муравьи облепляют труп гордой, но поверженной птицы, прекрасное, сверкающее на солнце дюралевое туловище самолета. Его «объели» так, что через месяц на поле оставалось жалкое подобие машины, обглоданный скелет, сквозь который можно было видеть взлетную полосу и деревеньку на противоположном конце аэродрома.

Но в этот мартовский день вся аэродромная обслуга – механики, мотористы, заправщики, прибористы – пряталась по бытовкам и ангарам, никого не было на мокрых дорожках. Поеживаясь от холодных брызг, летящих с сосен, я одиноко отшагал несколько километров до «шестого комплекса», в левом крыле ангара номер один, здесь, по моему предположению, вкалывал в приборном отделе Горяев.

В задымленной и прокуренной бытовке, где коротали нелетную погоду старые и молодые технари, обсуждая житейские дела да пересказывая старые анекдоты под перестук костяшек домино, мне пространно объяснили, что Горяев перешел в новый «высотный» отдел, который занимается катапультами, а находится он в правом дальнем углу этого же ангара. «Да там видно, – сказали, – у них рельса вверх, как член, торчит!»

Допуска в ангар у меня, разумеется, не было.

Я обошел бдящего на своем боевом посту вохровца и через запасной выход, для того и существующий тут же за углом, чтобы не терять на бумажки и выяснения драгоценное рабочее время, проник в гигантский шатер ангара, плотно обжитый большими и малыми самолетами.

В дальнем левом углу, отгороженном от остального помещения дюралевой стенкой, стояло странное сооружение, наподобие огромной рельсы, уходящей под углом вверх, у основания рельсы был закреплен вагончик, вокруг которого суетились несколько человек. В одном я узнал Горяева. И он, хоть не сразу, меня заметил и махнул рукой, мол, подожди, сейчас освобожусь. Вскоре спустился, приветствуя меня словами из пьесы «Лес», которую мы с ним давно репетировали: «Аркадий! Куда и откуда?» На что я в тон ему отвечал: «С аэродрома в ангар, а вы-с, Геннадий Демьяныч?» По игре, которая у нас существовала, ему следовало бы ответить: «А я из ангара на аэродром!» Но Горяев сказал:

– А я, брат Аркаша, застрял здесь, и, видать, надолго… Так как жизнь? – И тут только я увидел, что рука у него – левая – забинтована и подвязана ремешком на груди.

– Сломал? – спросил я, потому что другие вопросы сразу отпали. Было ясно, что наш ведущий артист травмирован, и довольно серьезно.

Но Горяев не посчитал возможным обсуждать свои болячки.

– Так, ерунда, – отмахнулся, – а как жизнь, брат Аркадий, как ребята?

– Тебя заждались, – отвечал я коротко, не сводя глаз с руки. – На этой штуке?

Горяев оглянулся на «штуку» и громко рассмеялся.

– Какая же это штука? Это, брат Аркадий, не штука, а гениальная хреновина, которую господин Жюль Верн – читал такого? – описал в своей книге, ну где из пушки на Луну…

– Это пушка? – спросил я недоверчиво, не разобрав, шутит мой друг или говорит серьезно. Надо было бы сразу догадаться, что разговариваю-то я с человеком, который отсидел срок за разглашение военной тайны, а такой урок дается однажды, но на всю жизнь.

– Пушка! Конечно, пушка! – И Горяев, чуть подтолкнув, повел меня в закуток. – Ты слышал этого… ну, своего «Тамару»? Что он там плетет?

– Почему моего? – обиделся я.

– Ну он же по радио! Может быть, у вас и работает? Но ты послушай, вчера он рассказывал, что на катапульте произошел несчастный случай и один из испытателей травмировал руку…

– Про тебя?

– Моей фамилии, слава богу, не назвал, но ведь остальное описал так, будто сам все видел! Или не видел? – и так как я молчал, Горяев добавил с недоумением, но при этом он несколько раз оглянулся: – Ну, плел бы об этой, ну… О любви, что ли! А куда он полез?! У нас такой шухер, собираются еще засекретить! Ладно, – вдруг опомнился он и посмотрел мне в лицо, не сержусь ли, – это ведь я так, сгоряча! Жалко охломона, сам не понимает, на что замахнулся.

– А на что? – поинтересовался я глупо. И правда, как тот радист, мало чего еще понимал.

Горяев оглянулся и, подхватив меня под локоть здоровой рукой, повлек в дальний угол, по пути рассказывая, что вчера вышел, как всегда, в эфир этот нахал и объясняет своей Тамаре, что жизнь у него, как катапульта, что стоит в ангаре, выстрел – и летишь. А если испытатель сломал только руку, то у него, у влюбленного бедолаги, вся любовь может сломаться…

– Но ведь он о любви? – спросил я.

– Конечно, о любви! – простонал Горяев. – Но к чему катапульту-то приплел? Она ведь засекречена! Она же не для любви стоит! – и опять оглянулся, но среди гулкого фона, наполнявшего ангар, как гигантскую музыкальную шкатулку, среди треска, грома никто здесь, даже если бы захотел, не мог нас услышать. – Придурок, что ли, не понимает, что о любви так-сяк, а сейчас…

– А что сейчас?

– По стенке размажут, – сказал Горяев. – А то еще «вышку» дадут!

– За любовь? «Вышку»?

Рядом застрочил клепальщик, да так, что уши заложило, и Горяев лишь руками развел, видимо, поняв, что я вроде того радиста и оба мы два сапога – пара.

А у меня все вертелся глуповатый вопрос, слава богу, что грохотало и я его не задал, вопрос же был таков: а что же Пушкин, описавший любовь самозванца, не раскрыл ли он ненароком какую-нибудь там военную тайну, за которую полагается «вышка»?

Грохот оборвался, и я услышал голос Горяева.

– Ну, мне пора, – произнес со вздохом и добавил словами Несчастливцева: – Всегда так бывает, брат Аркадий, есть люди, которые бьют, а есть люди, которых бьют, что лучше, не знаю… А в клубе так и скажи, что руку подлечу и приду. – И правой рукой махнул, поднимаясь в кабину катапульты, которая для него, наверное, тоже была смыслом жизни, хотя и отличной от неистовой любви неведомого радиста.

Тот-то уж, конечно, был из тех, «кого бьют». – Прощай, брат Аркадий! – крикнул сверху Горяев, и я увидел, как он нырнул в кабину. Я еще постоял, будто ожидая, что он сейчас вот возьмет да взлетит, но, конечно, не взлетел. Да и вообще это не для наших незасекреченных глаз: рискованный полет – выстрел, когда снарядом взлетает человек к небу, рискуя, как Горяев, для чего-то своей жизнью. Может, именно это и хотел передать радист, сравнивая себя, свои чувства с катапультой?!

Чей же путь – из этих двух – истинный? Горяев, да и все, кто здесь работает, конечно, считают, что катапульта не в пример нужней! Наверное, и я тогда так думал: радио – звук, а катапульта – путь в небо… Сквозь тернии, но к звездам.

Да и создана она для того, чтобы спасать чью-то жизнь… А «Тамара» – кого она спасает?

Возвращался я в лабораторию под дождем, еще более припустившим. Не мог я тогда знать, это случится через годы, когда именно Горяев впервые в истории нашей авиации, и не под грохот боевых рапортов, а под тихий шелест секретных документов, установит свой первый мировой рекорд, катапультировавшись на сверхзвуковой машине, в особом кресле, вниз головой, к земле; я видел этот кадр, снятый в засекреченной книжке, показанной из-под полы Горяевым в день его рождения. А потом будут еще кадры: вертолет над морем и винты, отрубленные специальным патроном, превращающим его в бескрылый, отвесно падающий кусок железа, а тут летчик и парашют! Снимают издалека, из другой машины, и кадры эти не для кинохроники, а для научного анализа, для архива (тоже секретного), поэтому лица не видно, но мне-то известно, что все это делает Горяев! Летит, поднятый катапультой, навстречу своей золотой звезде!

Такой вот путь, если бы я умел видеть, то есть заглядывать вперед, но я не умел заглядывать вперед. Я лишь попытался сравнить его с неведомым никому радистом, и само сравнение, попытка уравнять две несоразмерные судьбы свидетельствовали, что я и правда ничего тогда не понимал.

А кто – понимал? …Погиб Горяев ровно двадцать лет спустя, в 1968 году. О его гибели я узнал из сообщения по радио в один из дней в середине августа, когда вернулся из отпуска.

Из короткой информации было известно, что катастрофа произошла во время демонстрации нового отечественного вертолета на авиационной выставке в Бурже под Парижем. Тела Горяева и двух других пилотов доставили в Москву специальным рейсом, а похороны были объявлены в клубе Чкалова, что на улице Правды.

Справившись по телефону о панихиде, я приехал много раньше, но уже от остановки троллейбуса увидел огромную очередь, которая тянулась через всю улицу, перекрыв ход машинам, и загибалась на Ленинградский проспект. Я встал в конец, но минут через пять сообразил, что так я к Горяеву не попаду, и попытался пробраться к дверям, но там была давка, и меня легко оттеснили, прижали к стене дома. Тогда я зашел со стороны двора, отыскал по старой привычке черный ход и после препирательств с дежурным милиционером спустился в какой-то вонючий подвал, миновал подсобку и вынырнул прямо в фойе клуба. Тут уж ничего не стоило притереться к медленной и чинно настроенной очереди, которая мелким шажком продвигалась к залу. Мимо комнатки, забитой венками, и другой, где в мягких креслах отдыхал военный караул, прислонив оружие к вешалке с одеждой, вытянувшись вдоль стеночки в цепочку, поднялись мы чуть выше и боковыми кулисами прошли прямо на сцену. За спинами стоящих людей я сразу же увидел большой и отретушированный до неузнаваемости портрет Горяева, а потом и украшенный кумачом гроб с закрытой крышкой.

Сколько я ни хоронил летчиков, их всегда так и хоронят – и никто не может знать, что там от них на самом деле осталось.

Да нет, иногда и знали, ведь в бытность мою в лаборатории нас, учеников-подростков, посылали собирать останки на место катастрофы, если она происходила где-то неподалеку от аэродрома.

Трудно представить, кому пришло подобное в голову – испытывать таким способом наши неокрепшие души. А мы-то их видели, испытателей и асов, еще молоденькими, белозубыми, насмешливыми и даже чуть-чуть ветреными, но крепко верящими в свою бессмертную звезду, когда они забирались по стремяночке, которую мне приходилось придерживать, в сверкающие серебристые машины, уходящими – я не пишу взлетающими, они именно уходили, с ревом и пламенем огневым из сопла по бетонной светло-серой, упирающейся в горизонт полосе, как боги, в бескрайнее, ничем не угрожающее им небо.