Борис взялся резать рыбу, Валентин — сыр. Вскоре все сидели вокруг стола, посредине которого горела настоящая керосиновая лампа. Электрический свет погасили. Аркадий Сергеевич, зажигая лампу, заметил, что, по словам Дали, Дон Кихот не нуждался в лампе Аладдина, ему достаточно было взять желудь, чтобы узреть Золотой век, — но смоленские адепты еще не могут без этого.
— У него все-таки лучшие иллюстрации, — сказал Валентин.
— Да, каждому зрителю приходит на ум такое соображение, что сквозь его кисть как будто пустили ток в тысячу вольт. Или набросали металлических опилок на поверхность, а снизу поднесли мощнейший магнит, и стружки начали собираться в картинки. Короче, напряжение чувствуется колоссальное. Но, на мой взгляд, иллюстрациям этим не хватает некоторой основательности, земли, воздуха. Они слишком лихорадочно-духовны. Это скорее рисунки врача-психиатра. А талант Сервантеса все же не таков. Или, точнее, мне ближе другое восприятие «Дон Кихота». И ты, Валентин, сумел его выразить в заключительной части. Высокопланы-Росинанты трактористов, пастухов, токарей!
— Пастух — это фамилия, — поправил его Валентин.
— Это не меняет сути, — откликнулся Аркадий Сергеевич. — Нам что вообще во всем этом важно? — Он обвел всех стеклами очков, в которых дрожали язычки лампы. — Русский кихотизм. Не так ли?
И тут-то Косточкин понял, что ему повезло попасть на это заседание в каких-то древних ну или старинных отсветах. Конечно, ему хотелось сфотографировать это мероприятие. Но — как?
— В столицах озабоченно толкуют о национальной идее: мол, где она и как ее отыскать? Да просто посмотреть в глаза этим людям: Пастуху, саратовским мастерам, трактористу, — сказал Борис с тихим жаром. — Они и есть наша идея.
Аркадий Сергеевич кивнул и продолжил его мысль:
— У одних страсть к небу, у других — к слову и краскам, у третьих — к звукам музыки. Вспомним умную Бехтереву, говорившую, что высшая деятельность мозга — творчество. В этой высшей деятельности и открывается национальная идея. И называется она коротко: Высокоплан. Наш ответ Сервантесу. Жаль все-таки, что он не бывал в России. Он удивился бы, вдохнув почти тот же дух. Напомню, друзья, что говорил известный нам всем почитатель Рыцаря Печального Образа Унамуно об Испании… Ну, собственно, то же, что и наш поэт: «Аршином общим не измерить». А далее — то же, что и Бердяев о России и русской человечности: Третий Рим? Да, но Рим Жалости, а не Меча.
— Почему не Рим Любви? — спросил часовщик.
— В России любовь — прежде всего жалость к страждущим, нищим, обреченным.
— Где вы ее видели? — не удержался от удивленного вопроса Косточкин.
Аркадий Сергеевич усмехнулся и направил линзы на него.
— Ну, не на экранах, конечно, не в газетах. Все происходит тихо, подспудно… Ведь и Дон Кихот совершал свои подвиги не для печати!
— А для чего? — спросил еще более удивленно Косточкин.
— Сперва они случились, а потом уже были обнародованы. Случились в душе Сервантеса. Согласен, может, автор и мечтал о деньгах и славе, но — не его герой.
— Что было бы, если бы его деяния не описал Сервантес? — тут же спросил с тихой улыбкой Валентин, светлея в полумраке седоватыми висками. Косточкину он показался вначале пожилым, но сейчас почему-то стало явно, что лет ему около сорока пяти.
— А с твоими Пастухами и токарями? — спросил хозяин.
— Они летали бы, — ответил Валентин.
— То же и Дон Кихот. Но вообще-то это скорее пересказ оригинальных умозаключений Унамуно, яростного проповедника кихотизма. Хотя к таким мыслям и приходишь, внимательно читая роман. Не знаю, впрочем, к каким мыслям приходит англичанин или немец. Но здесь — та же почва, что и в Испании. «Мы принадлежим к числу наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок». От частого повторения я уже заучил эту сентенцию. Кто это? Унамуно? Да, сперва это и кажется русским переводом его афоризмов, посвященных родимой Испании. Но — ошибка, мои друзья! Ошибка. Это, — произнес Аркадий Сергеевич, вздергивая вверх длинный узловатый палец, — это Чаадаев. Но почти то же самое говорил и Унамуно об Испании. Ну вот, например, он утверждал, что испанский язык не приспособлен к науке и философии, а испанское самосознание не столь абстрактно, а посему философию следует искать не в трактатах философов, а в литературе. Ну?! Полное совпадение. Ни Испания, ни Россия не дали ни Гегеля, ни Фейербаха. Но зато дали Сервантеса и Достоевского, Хименеса и Мандельштама, Лорку и… и… Борис, с кем он созвучен?
— С Пушкиным, — ответил Борис.
— Я бы не сказал, — возразил Валентин.
— А что тут толковать? — спросил Борис. — Можно сразу и сравнить.
Он встал и вышел в ванную, вымыл руки, в прихожей вынул из чехла гитару и вернулся. Все оживились. Аркадий Сергеевич достал сигарету, щелкнул металлической зажигалкой. Борис водил ладонью по струнам, как бы разогревая их, но оказалось, что в руке у него темно-синяя бархатная тряпочка и он вытирает вспотевшие струны. На корпусе гитары играли бронзовые блики от лампы. Косточкин озирался на башни в рамах…
Струны зазвучали, Борис немного подстроил их. Санчо, лежавший до этого, сел и задрал крупный нос на Бориса, как будто от гитары исходили не звуки, а запахи. И по комнате пошли упругие звонкие волны. Борис заиграл. И вдруг запел сильно и уверенно:
— Анунсиасьон де лос Рейес
за городской стеною
встречает его, одета
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой
перед нею в поклоне плавном
предстал Габриэль-архангел,
Хиральды прекрасный правнук.
Песня окончилась, но не успели присутствующие одобрительно загудеть, как Борис уже пел другую.
— Я здесь, Инезилья,
Я здесь, под окном.
Объята Севилья
И мраком и сном…
И в этом месте в архаичной обстановке идеологических споров и стихов, как насмешка, зазвучали позывные «Bittersweet Symphony». И Косточкин сам опешил. Это было похоже на торпедирование идущего своим прекрасным курсом корабля, даже, наверное, парусника, или на перехват в воздухе. Хотя это была музыка в классическом стиле, но… но… мгновенно в голове Косточкина пронеслось все, что связано с этой скандальной композицией, черт, как будто ему за шиворот вылили ковш ледяной воды. Да, а тем истребителем-перехватчиком и был «МИГ» — Мик Джаггер и его банда. Дело в том, что музыка принадлежала им. Изначально это была песня «The Last Time», прошедшее время, а не горько-сладкая симфония. А Эшкрофт навалял свои слова и так ее исполнил, что песня взлетела во всяких хит-парадах. Причем Эшкрофта воодушевила не первоначальная версия роллингов, а оркестровый вариант. С менеджером роллингов он договорился делить доход от песни пополам. Но когда песня взлетела еще выше и была номинирована на премию «Грэмми», менеджер отсудил все сто процентов дохода и запретил указывать Эшкрофта одним из авторов, а дальше вовсю принялся эксплуатировать ее, и музыка звучала в рекламе кроссовок «Найк», «Опеля» и английских автомобилей «Воксхолл моторс», и вся эта дерьмовая история привела к нервному срыву Эшкрофта и вообще к развалу группы.
Собираясь тут же отключить мобильник, он взглянул на дисплей. Невеста В. Так он обозначил ее номер в списке после первого звонка. То есть — невеста Вадима… И Косточкин не сумел сбросить ее звонок, хотя и понимал, что поступает дурно, да, вон как на него смотрит часовщик — как на мерзкую блоху или муху в бокале прекрасного вина. Но противиться серебряным трубам он уже не мог и отвечал, вставая из-за стола: «Да, Яна? Слушаю». Он вышел в прихожую. Музыка и пение так и не возобновились за его спиной, неприятие сомкнулось позади, он остро ощутил это. Невеста спрашивала, получились ли сегодняшние снимки. Просто сестренке не терпится их увидеть хотя бы на мониторе. И кстати, нельзя ли их сразу и напечатать здесь, а не в Москве? Косточкин сбивчиво отвечал, что нет, ничего не выйдет, ибо… ибо… Прицепилось «ибо», как прилипший отсвет керосиновой лампы. Ибо, короче говоря, тут целый процесс. Во-первых, снимки он смотрит только на своем откалиброванном профессиональном мониторе, проводит цветовую и иную коррекцию, и уж тем более никогда не печатает фото на стороне, только в одной московской лаборатории. «Ох, как это скучно!..» — воскликнула она и засмеялась. Косточкин, набравшись духу, признался, что вообще не уверен в качестве фотографий, потому что выявились повреждения аппарата после полета… Девушка сказала, что знает теперь эту историю, прискорбную, но все-таки закончившуюся счастливо. Но вообще-то фотик какой-нибудь можно изыскать. Косточкин ответил, что не очень-то хотел бы брать в руки чужую камеру… Каждую камеру, как ружье, надо пристреливать. «Ладно, что-нибудь придумаем», — легко согласилась девушка.
А потом спросила, когда он уезжает. Косточкин ответил, что завтра. «Понятно. Так и заявлю сестренке. Она ведь хотела, чтобы вы и на ее день рождения пришли… Не обращайте, конечно, внимания. Она девочка своеобразная, без комплексов, как говорится. С причудами. Ладно. До встречи на свадьбе!» Косточкин простился с нею, спрятал мобильник… В зале стояла гробовая тишина. И ему показалось, что там точно идут поминки, и если сейчас заглянуть туда, то и увидишь гроб со свечами. Он почувствовал, что уже не сможет сесть как ни в чем не бывало за стол. Поэтому протянул руку и взял свое полупальто, быстро накинул его, снял с полки шапку-итальянку. Фотосумка стояла справа от входа. Он встал в дверях, не входя, не вступая в бронзовый круг лампы, достал сумку. И все-таки взглянул на сидящих в свете лампы. Эти люди в костюмах молча смотрели на него. Он — на них. И пес глядел на него.
— Извините, — сказал он. — Мне надо уйти. Спасибо.
— Молодой человек, — сказал Аркадий Сергеевич уже вдогонку, — вы альбом забыли.
— Он мне не нужен! — откликнулся Косточкин, лишь бы не возвращаться.