Радуга и Вереск — страница 52 из 98

Косточкин поднимался дальше уже в каком-то трансе. Носатый фотограф с какой-то буквально пьяной гримасой уже снимал сверху Одигитрию, священников, детей, женщин в платках, простоволосых — и просто лысых — мужчин, стариков. И когда он оглянулся мельком на добравшегося Косточкина, взгляд его был определенно полубезумен, глаза темнели, как два объектива с распахнутой настежь диафрагмой.

Косточкин глянул вниз. Одигитрия была рядом. Они с этим фотографом зависли здесь, как два карикатурных ангела, нет, как два демона, щелкающих клювами и сыплющих серебряными искрами и только что не каркающих. Косточкин увидел себя и этого мужика именно такими, словно на некоем моментальном снимке. И даже оглянулся по сторонам, нет ли поблизости третьего фотографа.

«Мы — хищники», — говорил еще Руслан, его наставник. Да, стервятники. Или товарищи панцирной хоругви… То есть волки? Ну да, у них же волчьи хвосты вьются за плечом, когда они летят со своим кличем… И Косточкин явственно услыхал этот клич. Откуда-то он был ему известен.

…Фотограф продолжал снимать. Хоры пели. Косточкин тоже наводил объектив: лицо священника в красноватых бликах, с выпуклым лбом, впалыми щеками аскета, лицо ребенка с синеющими глазами, лицо монашки, поводящей большими глазами, старческое лицо с глубоко сидящими глазами и крючковатым носом, светлое чудесное лицо женщины, поющей… Он снова поискал это лицо, приблизил. И узнал ту жительницу горы, Адамовну. Она, оказывается, пела в хоре. Забыв нажимать на спуск, Косточкин любовался ею. Это лицо, обрамленное тканью зеленоватого платка, вдохновенно светилось, двигались губы, глаза были печальны… Тут это лицо заслонила чья-то голова. Что-то черное… Косточкин разглядел высокую черную шапку, покрытую черной спускающейся на плечи тканью, и сморщенное старушечье личико с носом-пуговкой, запавшим ртом. Он попытался снова поймать в видоискатель лицо жительницы горы, но черная шапка мешала. Косточкин проклинал себя за медлительность, похерил главный завет Руслана: «Промедление смерти подобно». И неужели так и есть? И не удастся сфотографировать это бесконечно женственное и необыкновенно живое ликующе-печальное лицо? Не за этим ли он и приехал в этот город, Smolenscium? В этом лице была какая-то бесконечная тайна, бесконечная тоска. И он не мог поверить, что говорил с этой женщиной, что даже помогал ей и касался ее руки случайно.

Эти мысли и чувства сейчас как будто хлынули на бедную голову Павла Косточкина неким пронзающим насквозь потоком, словно пучок света вошел в его темя, и ему внезапно открылся смысл его приезда в Smolenscium.

Косточкин покрепче ухватился за перила балкончика, к которому восходило пение и курение кадила, свечей. Фотограф, сделав еще примерно с три сотни кадров, вдруг остановился и обернулся к Косточкину.

— Давай меняться местами, коллега. Иди туда, а я полетел дальше.

И Косточкин замер, уставясь на него, словно и вправду ожидая увидеть его слетающим с балкончика.

— Ну чего? — спросил фотограф. — Коллега?

Косточкин очнулся, прижался к стенке, пропуская носатого фотографа, и, когда тот протиснулся вниз, занял балкончик. Да, тут было удобнее, чем висеть на лестнице. Но и отсюда он не мог поймать в видоискатель лицо жительницы горы. Косточкин опускал фотоаппарат и смотрел в ту сторону, но видел только высокие черные шапки монашек и головы и лица других женщин. Ему стало жарко. Снизу басил глас священника и восходило теплое сизое марево.

Сейчас он много отдал бы за глоток воды. Косточкин облизнул пересохшие губы, начал расстегивать пуговицы и вдруг почувствовал, что ему нечем дышать, а марево свечей уже было не теплым, но горячим и пронзительно синим. Ничего подобного с крепким Косточкиным никогда не происходило, и он еще попытался недоверчиво улыбнуться, но и это не помогло. Фотограф Косточкин сомлел окончательно, и пальцы, судорожно вцепившиеся в деревянные перила, разжались, фотоаппарат упал на грудь.

Часть четвертая

28. Охота

Когда пану Григорию Плескачевскому пришла долгожданная охотничья весть из его поместья, стояли морозы. Такие крепкие морозы, что через Борисфен от замка сами собой настлались прочные мосты. И на лед в ноябре смело выезжали конники. Зимний Борисфен — прекрасная дорога, вверх — в Дорогобуж, вниз — в Литву, в Речь Посполитую. Правда, все предпочитали дороги верхние, а по льду сообщались между собою лишь деревни в округе. Все ж таки Борисфен местами сильно петляет, ну а в ноябре еще под снегом могут быть полыньи.

…А в Дорогобуж уже ни по какой дороге и не поедешь. Боярин Михайла Шеин, старый воитель, крепкий держатель замка в осаду двадцатилетней давности, побывавший в плену у Короны и после восьми лет отданный милостиво молодому царю Михаилу Романову вместе с его батюшкой патриархом Филаретом, тоже схваченным в плен под замком и томившимся вместе с боярином, — сей Шеин, снарядив войско, двинулся возвращать проигранный град Smolenscium и покамест взял Дорогобуж, а еще и другие грады, крепость Белую между ними. И теперь его войско ползло сюда. Но крайне медленно. Московиты, как обычно, неповоротливы и даже подлое нарушение Деулинского мира не сумели использовать с умом. Как доносили сведущие люди, дума еще весной порешила пойти на Smolenscium. Ведь еще действовало перемирие, а в Речи Посполитой не было короля. И что же? Они дотянули до осени. Король уже провозглашен — сын Сигизмунда, Владислав. Замок готов к обороне. Медведи-московиты хоть и привычны к морозам, но, как ни крути, в замке стужу легче пережидать, чем в полевом лагере под его стенами. По слухам, снабжение сей армии скверное, а победительный их князь Пожарский занемог черным недугом, пьянством непробудным, и не возглавил вдвоем с Шеиным поход. Медведь и есть — лежит в берлоге и сосет сочащуюся пивом да вином лапу. Хороший зачин великого дела, ничего не скажешь, панове! И пусть Шеин взял Дорогобуж и иные грады, но сей замок ему не по зубам. Русские плохие воители что в поле, что в штурме. Вот осаду — да, крепко умеют держать. Тут в них нечто такое просыпается изумительное. Пан Григорий Плескачевский это сам видел: сидельцы смоленцы бросались на копья, как беркуты с гнезда на когти зверя. И один ражий мужик даже полы своего тулупа распахнул, будто крыла. Так и повис, пронзенный копьями, с ощеренным ртом, раскиданными власами, растрепанной брадой. Умирать сии мужи умеют. Им бы еще науку освоить — побеждать.

И пан Григорий Плескачевский с осторожностью приступил к делу, довел до сведения воевод через ротмистра Валишевского, что ему надобно побывать в поместье, вывезти припасы, что, помимо всего, в виду предстоящей осады весьма насущно… Пан Плескачевский, когда надо, умел изъясняться учено, да еще подпускал латынь. Но пока ее приберег для личной встречи с воеводами, ежели такая состоится. А вот еще один козырь держать при себе не стал, пошутил, что Москва, как обычно, ползет черепахой, Бог даст, отсюда и раком пойдет. Шутка воеводам пришлась по нраву, да и не столь они были строги, как пан Гонсевский, уехавший сейчас в Речь Посполитую… Хм, а сей Smolenscium разве не Речь Посполитая с давних пор?.. И кроме того, как доносили лазутчики, боярин Шеин с войском все еще сидел в Дорогобуже, а уж оттуда быстро не дойти.

В общем, разрешение пану Плескачевскому было дано, и он тут же приступил к сборам в полной уверенности, что сопровождать его будет младший сынок Александр, страстный охотник. Но тот вдруг заупрямился и ехать не пожелал, доказывая, что в замок им, может, и не посчастливится вернуться. А он здесь нужнее. Невысокий пан Григорий изумленно глядел на сына. Столь пристально, что тот даже слегка покраснел.

— Возьми Николауса, — сказал сын и покраснел еще сильнее, досадливо ударил кулаком по ладони, отвернулся.

Офицера замковой пехоты старшего сына Войтеха не отпускали. Он, правда, и не горел желанием поучаствовать в забаве, предпочитая после службы выпить пива и побренчать на лютне под завывание метели в печной трубе.

— А что ты на это скажешь, ясный мой пан? — спросил пан Григорий, переводя светлые глаза на Николауса.

Вржосек на мгновение смутился, поймал пристальный вопросительный взгляд Александра и тут же согласился.

— Ну хоть тут я не прогадал, — сказал пан Григорий.

Товарища панцирной хоругви Николауса Вржосека пану Плескачевскому удалось выпросить, а также двоих его друзей, Пржыемского и Любомирского, и еще одного своего гусара, рыжего пана Новицкого. Все-таки эти дороги вокруг замка, да еще уходящие в глубь смоленской земли, были опасны, тем более сейчас, в ожидании черепахи. С ними ехали пахолики, легко вооруженные, но тоже способные дать отпор. Всего набралось человек двенадцать. Мало. Но тут уж ничего не поделаешь.

И морозным клубящимся хмурым ноябрьским утром отряд выступил из заиндевелых ворот Еленевских. Все шли налегке, верхом. Сани пан Плескачевский намеревался взять в поместье. Из лошадиных ноздрей валили трубы пара, у лиц людей тоже клубился морозно-теплый воздух, усы покрывались инеем, белые хлопья летели на отороченные куньим, рысьим мехом шапки, меховые плащи. Кровь и мороз горячили лица, молодые и зрелые. Лошадей особенно не гнали, шли тихой рысью. Впереди пан Григорий Плескачевский в малиновой бурке, подбитой белым мехом, в меховой рогатывке с двумя перьями, на каурой кобыле с белым пятном на носу и в белых «чулках». За ним остальные, подбоченясь, всем своим видом давая понять, что никаким таким черепахам этой то ли Скифии, то ли Татарии, словом Московии, не смутить дух служителей Короны. Правда, особенно и смотреть было некому. Вокруг простирались лишь снега, волнистые белые поля и забитые метелями рощи и леса. А в деревне, мимо которой они сейчас проезжали, не видно было ни души. Но дымы вставали над избами, сквозь бычьи пузыри окошек смоленская земля глядела… С лаем выскочила было собака, но тут же поджала хвост и шарахнулась прочь от глухого перестука копыт в снежной пыли.

— Геть! — гикнул кто-то из пахоликов.