— Пся крев!
— А ти, потрох свинячий!
Пржыемскому надо было уходить, зря он… Николаусу уж не вытащить обрывки этой струны, проникающие к самому сердцу… В голове у него звенело и гудело, в горле пересохло, подушка под спиной распухла чудовищно, так что ему чудилось, что он уже высоко лежит, как дурак на настиле того балагана, Потешного чулана… и все смотрят, отпускают реплики, похохатывают. Боль, подлая боль скручивала его, превращая благородного шляхтича в жалкий кусок мяса, в раба. Ему уже ничего не надо было, никаких подвигов, никакой славы родовому гербу и тем более Короне, — только бы оказаться снова в повалуше в комнате с братьями Плескачевскими или хоть в остроге, хоть где!.. А не здесь, на дне кровавого оврага с пылающей спиной. И он хотел, чтобы сознание его покинуло, но того не происходило. Николаус все слышал и даже видел мечущихся людей в черной одежде… И вдруг звон клинков пропал. Слышно было только тяжкое дыхание и бурление ручья. Слуха Николауса достиг подснежный и подледный поток воды… Безумно вращая глазами, он так скосил в один миг их, что увидел — увидел знакомое страшно белеющее лицо над черным током горла… Это был Пржыемский, пан Юрий, и он погиб.
Опять сознание не отключилось.
Николаус перевел дыхание, замученно щурясь, ощущая потным лицом летящие ледяные иглы с деревьев.
Вдруг над ним склонилась чья-то рожа, чужое горячее собачье дыхание обдало самое лицо Николауса. В него всматривались широко раскрытые темные глаза.
— Живий, лях? — крикнул кто-то.
— Йому ж гірше, — сказала собачья рожа.
Но тут подскочил раненый, взвизгнул:
— Дай перегризу горлянку!
Его остановили, оттеснили.
— Стривай, Альошка, що не займай! Доставимо в табір, розпитаємо, а там і перегризешь ляхові горло, і жили витягнеш[200].
Николаус, одуревший от боли и совсем ослабевший от вытекшей крови, все слышал и все понимал, так что в сей миг позавидовал Пржыемскому, уже не клокотавшему горлом… А Любомирскому?.. Ох, ему он даже сейчас не позавидовал, ибо таков есть и был и будет польский гонор.
31. В таборе
— На, выпі ўжо, каб раней пакладзенага Богу душу не аддаў бы![201]
Стрелец поднес к лицу Николауса плошку и влил в рот обжигающей водки. Николаус не поморщился, проглотил, как воду, так что бородатый стрелец с толстым носом и спутанным чубом из-под высокой шапки даже засмеялся и сказал нечто по-московитски.
— Ну, лях, чуеш чаго? Разумееш мяне?[202]
Это уже говорил другой, плечистый человек с перебитым носом, с заросшими щетиной впалыми щеками и глубоко сидящими глазами.
— Кажы![203] — прикрикнул стрелец, дававший водку.
— Разумею польскую речь, — наконец ответил Николаус.
Люди перемолвились по-московитски. И некоторое время никто ничего не говорил. Только слышно было, как яростно трещит огонь, разложенный прямо здесь, в землянке. Дым уходил в дыру. Пахло сырой землей, деревом, смолистыми поленьями. Землянку освещали лучины.
Наконец пришел еще один человек и сразу заговорил по-польски. Он спрашивал, откуда Николаус и как звать. Николаус молчал. Переводчик сказал, что это он делает зря, ибо сейчас позовут тех казаков, чьих товарищей порубили в овраге, и они возьмутся за дело по-свойски. И вообще кол у хлопцев всегда наготове. Да и что такого, если пан скажет, откуда он, и назовет свое имя? Или он вор с большой дороги? Без роду и племени и доброго имени? И сгинет, как собака?
У Николауса было имя, и он его назвал. Затем сказал, кем он служит. А что делал в овраге? Как оказался там? Николаус молчал. Тогда тот стрелец со всего размаху ударил его в плечо, но переборщил — тут-то Николаус и отключился.
В себя он пришел уже в другой землянке.
Это была настоящая нора, но довольно вместительная. Здесь на грубых полатях лежали еще человек семь, кто с головой, замотанной окровавленными тряпками, кто без руки. Заправлял тут всем худой и всклокоченный лекарь с костистым орлиным носом по имени Фома, но он явно был не русский.
Два мужика по знаку перевернули Николауса на живот посреди дощатого стола. Шипели и потрескивали лучины. Было дымно.
Снова послышался тот же голос. От Николауса требовали вразумительных ответов, и коли таковые последуют, лекарь Фома извлечет пулю из спины пана, а нет — так сейчас же его угостят плеткой.
— Verdammt! Dies ist nicht die Folterkammer! Barbarians[204], — сипло ругался лекарь.
И последнее слово понял Николаус.
Снова спрашивал человек, судя по всему поляк, о замке, о припасах, съестных и военных, о численности гарнизона. Николаус решил было молча помереть здесь в норе, он уже так ослабел, что потерял волю к жизни, его она томила, и желаннее было небытие, ничто… или что там бывает? И перед глазами его расплывались радужные круги… Скорее бы растворились во тьме… Но тут сии круги и цветные пятна сложились в мост выгнутый, и это была радуга над теми холмами, где пировали в имении пана Плескачевского охотники, а потом пировали в остроге, в доме среди дубов… И пана Вржосека осенила простая мысль сказать, что он и не ведает ничего про замок, ибо служил в остроге.
Облизнув растрескавшиеся губы, Николаус так и ответил. Да, он служит под началом пана Ляссоты. А сюда прибыл разведать, что да как. Численность гарнизона острога в Николе Славажском он увеличил в два раза. И запасы пороха, ядер и пуль, а равно запасы круп, масла, солонины, сухарей, мяса, соленой рыбы, водки и вина… Так что и пожалел о последнем, потому что после того, как поляк перетолковал его ответы, послышались причмокивания и возгласы жадности и удивления. Поляк-толмач затем потребовал назвать окрестные деревни и имения, видимо, для дальнейшей проверки истинности показаний.
После этого они переговаривались по-московитски. И затем поляк-толмач сказал:
— Благодари Деву Марию и Иисуса Господа нашего, вразумивших светлого и мудрого царя Михаила Феодоровича. По царскому велению, языков покуда еще отсылают в стольный град. Ты из первых в сем месте. Молись, пан.
И как толмач с другими дознавателями ушли, за дело взялся лекарь. Он подошел с ножом к столу дощатому и взрезал одежду, лоскутьями все стащил с Николауса, так что тот остался в одних штанах. Затем он приказал кому-то держать факел над столом и тронул края раны, как разорванной коры на стволе дерева, — такая мысль пронеслась в мозгу Николауса, и он закусил губу. Лекарь пробормотал что-то. Склонившись над Николаусом, он что-то велел по-московитски. Николаус не понял. Тогда он взял его одну руку и положил на край доски, потом другую, то есть показал, что надобно вцепиться. А в рот сунул жгут. Николаус сам понял, что надо закусить.
И он лежал, держась изо всех последних сил за края досок и зажимая зубами жгут. А лекарь звякал инструментами, ножами, крючками и — уже копался… проникал в самый центр боли, пропекавшей все нутро Николауса, все его существо от волос до пяток. И хотя шляхтич и решил не издать ни звука, но сквозь ноздри его выбилось мычание несчастной плоти, выдохнулось, когда лекарь будто железными когтями ухватил сгусток той боли и потянул.
Пот катился по лицу Николауса. Лекарь обрезал края раны, а потом начал протыкать их своим безжалостным жалом, и еще, и еще, во многих местах, стягивая края, сильнее, еще сильнее.
Николаус знал, видел смерть солдат, так ему мнилось раньше. И готов был сам все испытать. Но, оказывается, он не знал ровным счетом ничего. И теперь-то переносил настоящую солдатскую тягость.
А Пржыемский был мертв.
И Николаус ему завидовал.
— Alle Pfanne, der Schneider ihre Arbeit getan, leben, tragen die Gesundheit[205], — прокаркал лекарь и плеснул напоследок прямо на рану чего-то.
Николаус почуял: водка, — и разжал пальцы, зубы… вытолкал языком жгут.
Под Smolenscium’ом стоял с войском боярин Михаил Борисович Шеин. Замок обложили стрельцы, немецкая пехота, татары и казаки. По холмам вокруг замка поднимались в морозное небо дымы таборов московитских. Дымы шли густо, с востока и юга и над рекой и за рекой на западе, но на самом деле осада еще была не столь крепкая, чтобы и мышь в град не проскочила. Даже не мышь, а случалось, обозы с провиантом прорывались. Московиты, немцы да казаки с татарами нарыли себе землянок, поставили и теплых изб, насыпали валы вокруг. Через Борисфен по льду для верности положили настил добрый и еще один. Сам воевода командующий, по слухам, жил на высокой горе к востоку. К штурму замка приступать не спешил по какой-то неведомой причине… Потом и про это слух дошел до Николауса: ждали осадных пушек. И, видно, слишком тяжелы были те пушки да ядра к ним и еле тащились из Москвы. Об этом переговаривались раненые, многое Николаусу было понятно.
Николаус узнал подлинное имя лекаря: Готтлиб, Готтлиб Людвиг Имгофф. А Фомой его окрестили московиты. Да и фамилию переиначили в Егоров. Был Готтлиб Имгофф из Нюрнберга, а стал Фома Людвигович Егоров. Поговорить они могли только на латыни, которую, впрочем, Николаус не столь хорошо учил в школе, чтобы свободно изъясняться. Но понимать друг друга им удавалось.
В дальнем углу стонал казак с зашитым животом.
Он все мучился и метался в боли, то впадая в беспамятство, то приходя в себя и проклиная целый мир в тяжком бешенстве. Не давал спать никому. Вся землянка была каким-то подземельем боли, боль здесь сгустилась, словно напружинился от нее земной живот, почти окаменел: ну? ну?!
Однажды утром Николаус очнулся от громких голосов. Казаки вытаскивали окоченевшего мужика с зашитым животом. Один из них вдруг приостановился, глянув из-под колечек бараньей шапки на Николауса.
— Вражина! Ти ще живий, собака