Радуга и Вереск — страница 59 из 98

?! — воскликнул он.

Николаус не узнал его лица, но голос смутно припомнил. Его он слышал тогда в овраге, когда они тонули в снегу и крови. И только тут до него дошло, что этот умерший казак и был тем самым казаком, которого ранил напоследок Пржыемский.

— Він помер, а ти живий, сучий потрох?! Твій поляк його порізав! Ах ти, Паска морда![206]

Нога мертвеца глухо ударилась о землю. Взвизгнула сталь.

Но тут господин Готтлиб Людвиг Егоров предостерегающе воскликнул что-то. Николаус разобрал лишь слово «царь». И казак, помешкав, вложил саблю в ножны, так и не выхватив ее полностью.

— Да ладно! Але напрошусь тебе супроводжувати до стольного граду, пес вошивий! А не я, так інший знайдеться на тебе! Чи не доїдеш, пан недорізаний![207] — выкрикнул он и яростно закусил вислый ус, выплюнул и подхватил ногу мертвого товарища.

А уже выходя из землянки, крикнул через плечо:

— Брати, єфимок того, хто поревнует за товариша![208]

И уже следующей ночью Николаус вдруг проснулся от удушья и в полной черноте. На него навалились сверху, накрыв попоной или чем-то, дышать было нечем, Николаус пытался сбросить супостатов и не мог… Да тут вдруг в землянку вбежал кто-то, и давление тел ослабло… С Николауса все сбросили — и он с хрипом начал дышать, вбирать благословенный дымный вонючий воздух, приходя в себя. Над ним стоял лекарь Фома Людвигович, а в землянку кого-то вносили. И тут стала слышна стрельба. В таборе стреляли, ржали кони, кричали люди. Произошла какая-то стычка, и появились раненые.

На следующий день лекарь велел своим двоим подручным, сумрачному чернобородому мужику с одним синим глазом и дебелому парню с глупым безбородым лицом, перенести Николауса в свою землянку, которую он и делил с этими подручными; они, правда, спали здесь попеременно, один должен был оставаться на полночи в той общей землянке для раненых. Интересно, куда же подевался сей страж в прошлую ночь, когда Николауса кинулись душить? И это был одноглазый… Может, сам и душил. Ради серебряного ефимка…

Вечером Николаус спросил, зачем царь указал языков отправлять в Москву.

— Praecepitque rex ut omnes vinctos Moscuam[209], — отвечал Фома Людвигович, поправляя лучину в железном светце.

Он не знал, зачем государю пленные.

— Mutare exiguus?[210] — предположил Николаус.

Фома Людвигович зачесал грязные волосы назад, снова устремляя выпуклые глаза на пламя лучины, вздохнул и ответил, что, может, царю-то они и ни к чему, а государю необходимы. Николаус не понял совершенно, переспросил: в Москве ведь один государь? Фома Людвигович отвечал утвердительно, но добавлял, что есть еще патриарх, а он батюшка царя. И от него тоже многое зависит. Он ел горький хлеб плена в Речи Посполитой. И паны торговались, долго его да и воеводу Михаила Борисовича не возвращали. Вот и среди нынешних пленных может попасться важная птица. И будет торг.

Николаус сказал, что он-то не важная персона. Лекарь отвечал, что все-таки царев указ надо выполнять…

Понемногу они разговорились. Точнее, рассказывал по вечерам Фома Людвигович, попыхивая глиняной трубкой.

У Готтлиба была в Москве жена, родился недавно сын Андреас, а по-русски, конечно, Андрей. В Московию Готтлиба позвал брат Рихард, развернувший здесь торговлю лекарствами. Обещал горы золотые. Но на деле все оказалось не столь радужно. Платить лекарям на Москве решительно отказываются. То есть вознаграждают, конечно, но не ефимками или серебряными копейками, а чернобуркой, салом, бочонком вина или водки. Но, Mein Gott[211], он и сам выберет себе и вино, и мех, и ткань. Извольте платить деньги!.. Нет, лучше привезут целую телегу яблок, хоть и вправду душистых и сладких, или астраханских дынь да арбузов, да еще позовут за стол и примутся потчевать и поить до упаду, в чем и сами большие мастера — поесть и особенно выпить. У них нет такого правила, чтобы оставить вина полбутылки, — надо пить до последней капли, пока сухо не станет на дне. Но это еще ничего. Хуже решать какие-либо дела. Дьяки и подьячие сущие бестии, они на Москве ведут все дела через прошения, составление договоров. Через них бьют челом боярам и самому царю. И это морока! Crudelitatis mater avaritia est[212]. Нет бессердечнее людей на свете московитских дьяков. Да и бояре хороши. Кто больше даст, тому и благоволят, а на договоры так и плюют совсем. Брата Рихарда досрочно из его дома выперли, где у него и склад был, и торговля близ самого Кремля. Но появился другой поставщик и торговец-аптекарь, пронырливый голландец. Рихард затосковал да и заболел черным недугом. В проулке его повстречали рабы лихие, проломили голову. Искусство Фомы Людвиговича уже было бессильно. Как стемнеет, на улицу лучше носа не казать на Москве. Каждое утро перед земским двором кладут найденных по улицам мертвецов. Особенно их много на масленицу, ихний языческий праздник, что неделю длится перед Великим постом, и они упиваются, дабы про запас набраться, и убивают рьяно друг друга. Без вооруженного сопровождения в ночь лекарь никогда не выходил ни по какому вызову. Раз попробовал, пошел с монахом в обитель к старцу, занедужившему сердцем, совсем неподалеку, рукой подать, так за ними рабы выскочили откуда-то и погнались. Благо монах могучий попался, вдруг остановился да резко развернулся и выбил челюсть рабу, тот враз зашамкал беззубо и свалился в канаву, булькнул и захлебнулся. Но трое других обнажили ножи. И тут ударил колокол. Так случилось, что звонарь на колокольню поднялся зачем-то… или кто? Николаус не все понял. Но в общем, как затрезвонил в ночи колокол, рабы испугались и сбежали. Ubi jus, ibi remedium[213]. Но каков же закон на ночных улицах Москвы? Или Готтлиб Людвигович имел в виду Божественный закон? С тех пор он без вооруженных людей на улицу вечером не выходил. А потом еще и брата Рихарда убили. Может, те же рабы.

Чем-то Николаус пришелся по сердцу этому Фоме Людвиговичу, хотя в осаде здесь стояли и его соотечественники, да еще и шотландцы, французы, англичане, итальянцы. Но, видимо, не со всяким соотечественником мог он откровенно поговорить. Да и в нужный момент никого из них рядом не оказывалось. Именно тогда, когда на сон грядущий Фома Людвигович Егоров выпивал водки. Остальные в этом подземелье западной речи вовсе не разумели. И Фома, пуская дым из трубки, неспешно обращался к Николаусу.

— Quid te… te tenet in Moscoviae?[214] — подбирал слова Николаус.

— Patriae fumus igne alieno luculentior[215], — отвечал, кивая, господин Фома Людвигович. — Fumus vero est, ad fontem in viridi paradiso[216].

В зеленом раю? Николаус соображал. Да, видно, это про сад. И точно, Фома Людвигович говорил, что сады в Москве странные, там вместо роз и всевозможных цветов — шиповник да дикие розы. Зато в лесах и рощах мед. Как это? Mel? Ну, то есть пчелы. Apes. Как скалы в Палестине, стволы здесь истекают медом. In Palestine?

— Etiam. Sicut scriptum est in Bibliis[217], — отвечал хмелеющий Фома Людвигович.

Над землянкой выла вьюга. Дым от очага то шел вверх, то наполнял жилище, и все кашляли, дебелый парень мычал, что означало ругательства. А Фома Людвигович с воспаленными красными глазами говорил, что эти леса тянутся до Ледовитого океана, а в другую сторону уходят в Сибирь…

И его нос рассекал дым землянки, словно форштевень корабля. Николаус думал, что все-таки лекарь не в себе, слегка insanis[218]. Лекарь же продолжал в том же духе, что, мол, в этих-то дебрях точно таятся невиданные и мощные лекарства. И однажды, набрав достаточно охочих людей, Готтлиб Людвиг Егоров предпримет поход за ними.

— Medications?[219] — спросил Николаус.

— Herbs. Resinae in montibus. Cornu cervi.[220]

Николаус сказал, что в замке живет один травник. Глаза лекаря вспыхнули.

— Herbārius?[221]

— Etiam. Petrus iconographer[222].

Готтлиб переспросил: так что он делает, пишет иконы или травы собирает? Николаус отвечал, что собирает и пишет.

Фома Людвигович кивал задумчиво, потирая руки с длинными пальцами, кутался в шубейку. Николаус добавил, что Петр людей лечит.

Тут Фома Людвигович взглянул на Николауса и поинтересовался: так что, рыцарь-то сам в замке служит?

Николаус смутился и ответил, что плохо понял вопрос. Лекарь повторил, слегка щуря свои крупные безумные глаза.

— Ita Petrus illic[223], — сказал поспешно Николаус.

— Et vos?[224] — спросил хладнокровно лекарь.

— Hic ego sum[225], — ответил Николаус.

Лекарь покачал головой и, прикрыв глаза, сказал тихо:

— Tu et excrucior[226].

То ли лекарь уже был хмелен, то ли он предупреждал, то ли угрожал… Николаус не знал, что и подумать. Рана его хорошо заживала. Молодая сильная кровь, как говорил лекарь, все живит и стягивает любые раны… почти любые. Но, конечно, ни к чему еще не был готов. Хотя уже и мечтал — мечтал о дерзком побеге, пуститься вскачь на каз