— Так что слезай, пан, с сего насеста, поедешь в Москву свои сказки сказывать, — сказал снова по-польски всадник и поехал со своею свитою дальше по табору.
И Николауса вернули на землю, развязали посинелые руки и повели обратно в избу.
— Да, честной сударь, — сказал ему Бунаков, — я уж думал видеть тебя со спущенною шкурой со спины, а, знать, блага пока твоя судьбина, блага…
Николаус уже воспринимал все как-то тупо, еще не вдумываясь в происшедшее, лишь радуясь теплой сермяге на иззябшем теле.
32. Зимний путь
Но после того случая Николауса уже отвели в другое место, в землянку худшую, тесную, запиравшуюся накрепко. Здесь уже томились пятеро невольников — два литвина, татарин, казак и поляк, пахолик из замка. Николаус пытался пахолика расспрашивать, но тот отмалчивался или отвечал уклончиво, видимо опасаясь чего-то… Ну чего же еще, как не того, что, может, Николаус враг Короны? Хотя неизвестно, что говорил на пытке сам этот бледный светловолосый безусый пахолик. Остальные были не из замка. Взяли их на дорогах, а что они там делали, бог весть.
Жизнь в этой землянке была суровой, кормили два раза пустой кашей, давали чуть хлеба, дров на очаг не хватало, и часто они тряслись от холода вовсе без огня, только к ночи, когда начинал жать мороз, охапку дров и бросали снаружи. По нужде выпускали утром, а днем не дозваться было, и, если приспичивало, нужду справляли прямо в углу землянки, на пол, кое-как выкапывая руками оттаявшую сверху землю. Литвины глядели на Николауса зверски, как на врага. Будто это он их сюда на службу заманил… Да и неизвестно вообще, кому они служили, много всяких отрядов и ватаг промышляли в лесах. Лишь татарин с козлиной бородкой и морщинистым лбом оставался бесстрастен, сидел целыми днями, прикрыв узкие глаза, да перебирал четки, которые, видно, умудрился спрятать. Наверное, пребывал в постоянной молитве. Ее, правда, иногда прерывали докучные вши, и татарин принимался яростно чесаться тут и там. Ну а остальные только и делали, что чесались и тихо сыпали проклятьями. Казак говорил сам с собою по ночам.
«Воинская слава не только в блестящих сражениях добывается, не только», — внушал себе Николаус, смиряя ответную ненависть к литвинам, приучая себя к терпеливому ожиданию — день за днем, и ночью, а там другой ночью…
Как вдруг пахолику Влодеку и Николаусу велели выходить. И литвинам. Рябой чубатый казак глядел на них во все глаза. А татарин своих так и не приоткрыл.
На улице летел снег. Только рассвело. Замка из-за снега не видно было. Граяли вороны на деревьях. Пахло дымом. Два стрельца повели пленников через табор. Вскоре они оставили табор позади и пошли вниз.
Через час они приблизились к другому табору, стоявшему на высокой горе, но к нему подниматься не стали. Стрельцы отыскали бревно под снегом, очистили его и уселись, поставив тяжелые бердыши между ног. А пленные, связанные одной веревкой, так и стояли понуро под снегом, словно лошади, ну или какой-то скот — овцы, бараны… Такова участь пленных. Стрельцы достали сушеную рыбу и занялись ею. Мороз был не сильный. Снег беззвучно скользил по одеждам пленных. Отсюда виден был Борисфен: широкий заснеженный ров. Дальше, на том берегу, высилась другая гора, на которой дымил еще один табор, а правее тоже белела обширная гора с дымами. Видно, московиты прочно обложили сей град Smolenscium. На бороды стрельцов падала рыбья чешуя, и на головы, плечи пленников тоже летела чешуя какой-то небесной рыбы. Доведется ли когда Николаусу посидеть у очага в отцовском доме, в заснеженном саду? Тронуть согревшиеся струны лютни после доброй чарки итальянского вина? Увидеть усталые светло-синие глаза матушки пани Альжбеты… Услышать рассказы речного капитана да и поведать свои.
Конечно, все это ему сейчас представлялось и в самом деле сказочным: дом, затерянный в холмах над Вислой, родные лица, достаток и покой. А этот снег… И Борисфен… холмы… таборы… рожи стрельцов с чешуей в бородах, веревка на руках… сермяга… Это была унылая настоящая жизнь. И Николаусу просто хотелось завыть — и не так, как это принято у них в хоругви, с шиком, — а тоскливо, с бесконечным упреком Господу Богу.
И лучше бы ему в самом деле бежать волком сквозь снег, чем стоять здесь спутанным веревкой…
Вдруг послышался топот, все оглянулись и увидели скачущего от Борисфена всадника. Он приближался — и проскакал мимо, так ничего и не сказав ни стрельцам, вставшим со своего бревна, ни тем более пленным. От боков мышастой лошади, как будто залепленной снегом, шел пар. Всадник поднимался по склону горы к табору.
Стрельцы снова сели и только было наладились грызть свою рыбу, как на склоне той же горы показались всадники и сани. Один из стрельцов их увидел, сказал второму, тот обернулся, жуя.
Первый тут же встал, зачерпнув снега и вытирая руки, смахивая чешую с бороды, усов и перехватывая бердыш за древко. А другой все еще сидел и доедал рыбий хвост, белея поистине снежными крупными зубами в черной бороде.
Всадников с пиками, саблями, пистолями было около двадцати. На санях сидели пятеро — со связанными руками, Николаус это сразу заметил. Другие сани с ворохом соломы были пусты. А еще на трех санях что-то лежало, укрытое рогожами. В пустые сани им и велели садиться. И, не мешкая, караван тронулся. А оба стрельца остались под горой. Николаус, оказавшийся на последних санях крайним, их видел: две темно-красные фигурки в снегу. Потом караван начал спускаться в снежный Борисфен, и стрельцы пропали.
Значит, так и есть, никто не врал, по царской воле пленных отправляли в Москву… Ну не на казнь же в каком-либо лесочке? Казнить легко могли и в таборе. Николаус видел висельника меж теми бревнами, на которых его хотели засечь, когда выходил по нужде морозным утром.
И хотя с каждым шагом замок и тем более дом в Казимеже Дольны становился дальше, а будущее все неопределеннее, Николаус испытывал прилив бодрости. Любое движение овевает лицо дыханием свободы. Шляхтич с жадностью озирался.
Но как они пересекли реку и поднялись на другой берег, к нему вдруг нежданно склонился низко казак с рыжими усами и светлыми круглыми глазами и зубастою улыбкой.
— Ай, ай, пан радная, соколе світлий! Ось так зустріч![234]
Николаус уже его признал и омрачился. А казак ловко наклонился и, вытянув руку, потрепал шляхтича по щеке и заснеженным усам. Тот отшатнулся, сдвинув брови, и сам оскалился. Казак звонко рассмеялся.
— Чи не клацай зубками! Не бійся! Доставимо пана ясновельможного куди слід і де його давно чекають! Харлан щось все чекає тебе там![235]
И, хлестнув свою вороную, поскакал вперед. А как оказывался позади, казал Николаусу радостно безумную улыбку.
Да еще через какое-то время, на дороге, когда ее перекрыли, видно, сторожевые и начали свой расспрос, Николаус увидел другого знакомца, хотя и не сразу узнал, потому как был он уже в шубе, меховой шапке, — но косая сажень, крупный нос, похожий на репу, добрая улыбка большого безусого лица свидетельствовали, что и Алексей Бунаков здесь.
Позже и он подъехал к саням на добром саврасом с пестрою гривой и таким же рыжим и бурым в светлых прядях хвостом, поздоровался — не по-польски. Снова сказал, что пану Вржосеку счастье улыбается: будет лицезреть Москву. А мог бы уже висеть на той перекладине. Николаус помалкивал, но потом все-таки спросил, кто был тот всадник. Бунаков поднял брови. Как, он еще в неведении? Да боярин Михаил Борисович и был! Молись за него, он даровал жизнь. Хотя ваш Сигизмунд Ваза, как взял Смоленск, воеводу-то подверг пытке. И зачем уже? Кто поддерживал воеводу в его упорстве? Да все смольняне. Где спрятана казна? Нигде. Все ушло в разорение.
Николаус снова молчал. Но не удержался, спросил:
— А ты, пане Аляксей?
— Што я?
— Зачем остался в Смоленске? — перешел на польский Николаус.
И тут лицо Алексея Бунакова просветлело.
— Ты думал, ради ваших ксёндзов да злотых? Али туфлю папе в Риме целовать? Со мной отцовская и дедовская вера. И бесовская ваша вольность мне не надобна. — Он снял шапку и широко перекрестился.
Николаус, прищурясь, смотрел на него.
— Ты об этом сам подумай, поляк, — сказал Бунаков, отъезжая и похлопывая свободной рукой по переметной кожаной суме справа у седла.
Николаус и думал, покачиваясь в санях на хрусткой соломе, чувствуя прильнувшего к его боку пахолика. Спрашивал себя, ради чего и Бунаков с ними едет. Ведь не пленный же он? Ясно, что по доброй воле здесь очутился. Переметнулся. А как же дочки и жена? Там и остались в замке?
Тут его мысли приняли другой оборот. Мол, да что этому жестоковыйному смольнянину дочки и жена? Ежели его глаз разгорался на ту девицу…
И тут ее имя как будто и расцвело посреди снегов: Et iris. Так что бедный пленник опешил на миг и дышать прекратил.
Что за морока!.. Или чудо. Скорее наваждение.
Но вновь в душе Николауса Вржосека натягивались те струны. И ничего с этим нельзя было поделать. Он вспоминал девушку в ярких зеленых или иного цвета одеждах, ее странно близкое и чудесное светлое овальное лицо с пронзительными чистыми глазами, русую косу, улыбку. Et iris, Et iris…
— Et iris, — прошептал он даже вслух, чтобы убедиться хотя бы в существовании самого ее имени.
И шляхтич думал, что рухнет на колени, если Дева Мария приведет его к ней.
Снег все летел, из ткущегося этого марева вдруг проступал склон холма или черный и наполовину белый дуб, топорщивший во все стороны ветви, обугленные бревна какого-то разоренного дома, а потом слева встал еловый лес, глухой, забитый снегом, скоро и справа круглились колонны леса, парили тяжелые бело-зеленые лапы. Николаус с трудом узнавал эти места, хотя не раз летом и осенью выезжал сюда с остальными дозорщиками под предводительством лейтенанта Копыта.
Этот лес далеко тянется, а потом пойдут поля. Направо — Борисфен. Николаус с завистью поглядывал на саврасого Бунакова, на его добрую одежду. Пленники мерзли в своих лохмотьях, укрытые дерюгами, глубже зарывались в солому.