Так ему хотелось считать. На самом деле все он видел и понимал. Александр Плескачевский любил Вясёлку. Это же было ясно чуть ли не с первых дней пребывания Вржосека в замке. Да… но… сама девица? О ней он ничего не знал. Ну видел их порой вдвоем, о чем-то разговаривали на улице. Так мало ли встреч на улицах бывает. И хотя у Петра-иконника был в работниках один немой отрок, что и воду таскал, и дрова колол, и пас скотину, но то и дело отрок болел, хворый был, и тогда сама внучка иконника и за скотиной бегала, и воду носила, а колоть дрова и дед брался. Так что затворницей жить девушке, как это принято у московитов, не выходило. Да и затворяются уже замужние, а девицам дают послабление.
Николаус жалел, что послушался отца и приехал на край этой Тартарии служить.
Вся его жизнь превратилась теперь в темницу. И из нее не вырвешься, даже если и выпустят воеводы из сей избы с гнилой соломой.
Один литвин был ранен, у него гноилось ухо. Мухи вились вокруг него, как возле трупа уже. Он заматывал безобразную спекшуюся рану тряпкой, но мухи не отставали. Летели они и в бадью. Николаус закрывал лицо потрепанной рогатывкой.
Два раза в день им приносили толокна, разведенного в воде, воды, и все. Пленники просили хотя бы чуть солить толокно-то. Но им ответили, что и самим не хватает соли, осада считай уж полгода. И все же изредка давали и хлеба, смешанного с соломой.
Разнообразие вносили обстрелы и шум приступа: пальба и крики…
— А хоць бы сюды трапіла, ды на трэскі ўсе разнесла![258] — в сердцах выкрикнул однажды во время обстрела кадыкастый белоголовый крестьянин.
Ядра с утробным воем проносились над избой-темницей, земля сотрясалась.
— Лучше пускай они сюда ворвутся, — угрюмо отвечал здоровый литвин, совершенно лысый, с запавшими глазами.
— Чаго? — не понял крестьянин.
— Маўчы, дурань![259] — заорал литвин.
— А мне что, заперли в крепости без хлеба, куды деваться? Вот куды? А мальчонка жрать просит. Смерть мучительна голодная. Но когда так, с жалобами сыночка, еще лютее. Так пойдешь и утащишь хлебца, — бормотал крестьянин, потирая большие руки с красноватыми костяшками.
— Вот своего мальчонку и съел бы, вонючее отродье! — снова заорал литвин.
Крестьянин посмотрел на него, поднял руку со сложенными большими узловатыми пальцами, перекрестился, а потом плюнул под ноги литвину. Тот мигом вскочил с соломы, так что вихрь поднялся. Крестьянин тоже вставал, да не успел — получил удар ногой в зубы и свалился. Крестьянин приставил крупную свою ладонь ковшиком к сивой бороденке и сплюнул, присматриваясь. А литвин прыгнул на него ногами сверху.
— Убей его! — крикнул второй литвин, державшийся за свое гниющее ухо.
И литвин бил крестьянина ногами с остервенением, а другой крестьянин со впалыми щеками, носатый, с черной бородищей, только смотрел, как на потеху, но и со страхом, ведь и на него могли переключиться.
— А ну, перестань! — потребовал Вржосек. — Прочь, собака!
Лысый литвин оглянулся на него и ощерился.
— Пошто лаешься сам как пес, пан? — спросил он, задыхаясь. — Али тоже зубами подавиться желаешь? А, пан радный?
Николаус сел, мгновенье так сидел, потом встал. Литвин бросил крестьянина и, все ощериваясь, впиваясь глубоко запавшими глазами в шляхтича, пошел на него. Но тут сбоку на него вдруг набросился тот шляхтич с подбитым глазом. Литвин к нему обернулся, но уже пропустил стремительный удар кулака — прямо в челюсть, второй — по носу. Литвин мазнул ладонью кровь из носа и крикнул второму, с гнилым ухом: «Юргис!» С проклятьями вскочил и тот литвин. По гнилому уху ему и заехал другой лядащий крестьянин, тоже вдруг восставший на битву. С диким воем литвин согнулся, хватаясь за голову. А шляхтичи хорошенько отдубасили его приятеля. Но пощады он так и не попросил, просто прильнул к стене, не в силах больше прямо держаться на ногах, и кое-как защищался. Лицо его было разбито в кровь. Николаус первый остановился. И удержал другого шляхтича.
В воздухе над замком гудели ядра, где-то падали с треском. Все дрались, в замке, вне замка, весь мир скрежетал зубами и сверкал ненавистью.
…Николаус вспоминал вечера у камина в отцовском старинном доме, напевы матушки Альжбеты, рассказы речного капитана Иоахима Айзиксона, словно волшебную сказку, да. Слухи о жестокостях, царящих повсюду, конечно, приходили в этот дом, да и на городских улицах порой разыгрывались кровавые драмы, но… но камни родового дома казались незыблемы. И улыбка матушки, мягкая ее ладонь, задумчивый голос стирали эти впечатления и развеивали все слухи.
И вот Николаус жил здесь без передышки. И временами думал о себе, как о каком-то уже дремучем старике.
И лишь мысль о Вясёлке мгновенно расковывала эти злые чары, но тут же еще злее тоска хватала за горло.
Николаус чувствовал себя позабытым и обманутым.
Снаружи шла война, а в темнице установился мир, если можно так сказать: против четверых литвины не хотели идти. Да и тот, со смердящим ухом, похоже, готовился вообще перейти в мир еще лучший. Днем и ночью он бредил, то читал молитвы, то пел на своем языке. Иногда ему мерещилось, что уже начался пожар, солома горит, и он перекатывался с воем по земляному полу, а второй его ловил, останавливал.
Неожиданно кто-то передал узелок Николаусу. Стражник почему-то не оставил его себе, а отдал узнику. В узелке был хлеб и глиняная фляга с водкой, да еще две луковицы. Кто это переслал, так и осталось тайной. Николаус пригласил разделить трапезу того шляхтича с рыжей редкой бородкой, длинным хрупким носом, именем Каспер Шервинский.
И во время сей тюремной трапезы Николаус поймал взгляд крестьянина… Он отпил еще водки и протянул глиняный плоский сосуд ему. Тот встал и взял сосуд да еще кусок хлеба, поблагодарил.
— Дапівайце, — сказал Николаус.
Второй крестьянин подсел к белоголовому. И только белоголовый наладился выпить, как застонал снова умирающий литвин. Мужик на него оглянулся в задумчивости.
— Ну, давай, не цягні, Захарка[260], — пробормотал в нетерпении крестьянин с кудлатой бородой.
— Пачакай, Хлуд… Яшчэ паспеем… — пробормотал тот. — На-ко, аддай тому… напрыканцы уціхамірыўшы боль[261].
— Каму? Яму? — спросил Хлуд, тараща карие глаза из-под густых бровей. — Чэрці яго пачастую ўжо хутка! Ён іх увесь час і бачыў тут. А то і анёл да яго з’яўляўся. То анёл смерці[262].
Захарка перекрестился.
— Так я і кажу… Бо ён хрысціянін[263].
— Ды ўсё літвіны язычнікі![264] — вскричал в досаде Хлуд.
— Не-а, — отвечал крестьянин, — як мага? Хрысціяне[265].
— Праўду той пра цябе сказаў: дурак. — Хлуд сплюнул даже от огорчения.
Тогда Захарка сам поднялся и пошел к литвину.
Лысый литвин с перебитым носом взглянул на него и молча взял протянутый сосуд, склонился над товарищем, заговорил негромко, наконец помог ему приподнять голову и влил в рот водки, еще.
— Ir dabar, duok jam duonos[266], — сказал Николаус и поправился: — Кажу, хлеба яму дай.
Умирающий и кусочек хлеба проглотил. И заплакал.
Ночью он скончался.
Дозвались стражника не сразу. Наконец засов лязгнул, в дверном проеме замаячила плечистая фигура пахолика. Крестьянам велели вынести труп, взялся им помогать и лысый литвин. Через некоторое время стражник снова отворил дверь и приказал выходить и шляхтичам — копать могилу, у крестьян уже все силенки вышли. Каспер отказался.
— Не шляхетское это дело.
А Николаус согласился. И Каспера оставили в покое, а Николауса повели в овраг, где на склоне темнели комья вырытой земли. Крестьяне обессиленно сидели на траве, опустив головы, мокрые от моросящего дождя. Литвин кое-как копал. Взглянул из могилы на подошедшего Николауса и вылез. За дело взялся шляхтич. Могильщиком ему еще не приходилось бывать. Но он согласился на эту работу, чтобы хоть немного размяться и отвлечься от тяжких дум, да и воздухом свежим подышать. Это был как раз тот овраг, в верховьях коего произошел роковой поединок. Только соловей уже не пел, отпелся. И черемуха отцвела. Пахло землей, зеленью и откуда-то наносило гарь.
Каркнул ворон, и литвин поднял голову. Посмотрел из могилы и Николаус. Ворон кружил, скрипел неловко вставшим в одном крыле пером.
– Іш, шэльма…[267] — пробормотал кадыкастый белоголовый крестьянин, тоже взглядывая из-под большой ладони с узловатыми пальцами.
— Крумкач прарок![268] — крикнул, смеясь, жолнер в грязном синем жупане, с саблей на боку и пикой, прислоненной к плечу.
Когда могила была готова, жолнер велел сбросить труп. Крестьяне не двинулись. А литвин попросил хотя бы веревку.
— Какую веревку?! — крикнул жолнер и кликнул плечистого пахолика.
Вместе они столкнули ногами труп в яму и велели засыпать. Белоголовый бормотал молитву: «Найсвяцейшая Ўладарка Багародзіца! Да Цябе звяртаемся, Заступніцы наша: Ты бо хуткая Ты памочніца, наша ходатаица у Бога неусыпающая! А найболей жа молім Цябе ў гадзіну гэтай: дапамажы новопреставленного… гэтаму… Юргіс рабу Твайму…»[269] Николаус косился на него, засыпая могилу глинистой землею, сдувая с усов капли дождя.
«Зачем этого Юргиса судьба сюда привела? — думал он на обратном пути. — Чтобы исчезнуть в глине без камня и креста, собакой сгинуть… И Александр Плескачевский уже где-то зарыт… Но тот хотя бы в сердце девицы остался… А меня к чему судьба ведет?»