Он не отвечал на какие-то другие реплики этого смольнянина и пахолика. Николаус онемел и отрешился от всего. И он уже не чувствовал ни голода, ни холода, ничего. Лежал на соломе, скрючившись. И перестал молиться.
В отупении прошли недели.
И в один из солнечных морозных дней поднялась сильная пальба, отовсюду доносились крики, только собаки не лаяли — всех поели. Узники спрашивали друг друга: что там случилось? Берут снова замок приступом? Сам царь из Москвы пожаловал? Или, наоборот, король пленил Шеина? Что?.. Еще утром, когда принесли просо и воду, ничего не было известно, и вот… Что же случилось?
И в полдень послышался топот коня, фырканье, скрип снега, и дверь с визгом отворилась. В солнечном проеме стояла чья-то фигура.
— Фу, ну и дух же у вас, паршивцы!.. — рявкнул человек. — Гниете заживо! Так бы и дальше… Но — радуйтесь и ликуйте: его величество в честь победы Короны и утверждения сего града под ее сенью с этого дня переменяет вашу участь. А именно! — возвысил он голос, как будто читал указ, хотя в руках у него не было никакой бумаги. — Воры будут высечены и отпущены.
В избе стояла мертвая тишина, даже хриплое дыхание смольнянина с одутловатым лицом поутихло. Тот пан в дверном морозном и как будто дымящемся проеме, стоявший там, как некий демон или ангел на краю другого мира, продолжал:
— Нерадивцы заплатят положенные злотые в замковую казну. А изменников никакая милость не коснется. Да будут они казнены в назидание. И это все!
Но в этот день ничего и не переменилось, видно не хотели омрачать торжество расправами. И до вечера слышна была пальба и уже хмельные радостные крики.
А на следующий день появился замковый писарь, он уже был с бумагой и по ней выкликал узников на расправу и свободу, если кто выдержит батоги — битье палками. Этот правеж паны переняли у московитов, решив, что в сих окраинных местах мира такая мера только и способна вразумлять преступников. Увели обоих крестьян, они были воры, литвин напал на своего господина и покалечил его, и он был сочтен изменником. Передаться на сторону московитян хотел смольнянин с одутловатым лицом, и это расценили как предательство. Выпустили литовских татар и пахолика, что проявили нерадивость в службе. И в избе остались трое обреченных на смерть. Николаус как-то и не сразу сообразил, что он — в их числе.
А поняв, почувствовал внезапную болезненную радость. Этого он и хотел. Литвин был мрачен, смольнянин и так уже на ладан дышал, но, узнав свою участь, пришел в уныние, он все-таки надеялся выздороветь, уехать в имение, где у него, по его словам, есть запасы меда, бортники летом много пудов набрали, а в замок привезти не успели.
— Что же худого, если православный влечется к своим собратьям, — бормотал он, кашляя. — В граде не осталось ни единого храма нашей старожитной греческой веры… Успенский храм обратили в костел, да и все остальные… Мощи преподобного Авраамия пограбили в монастыре, а сам монастырь отдали доминиканцам этим вашим… Вознесенский монастырь — иезуитам… Кх-рра-ха-ах…тьфу… В церкви Петра и Павла — костел за Днепром. Троицкий монастырь на Кловке… так там эти… базилиане, прости господи… Где же православному в сем граде помолиться? Негде… Вот я и побежал было… И должен за то приять смерть. Да есть ли у вашего короля сердце?..
Никто ему не отвечал.
…Поздно вечером к избе снова кто-то подъехал. Послышались голоса. И дверь, кашляя не хуже больного обреченного смольнянина, отворилась. В дверном проеме маячил в свете убывающей луны силуэт в меховой высокой шапке.
— Здесь жив еще пан Вржосек? — послышался вопрос.
Николаус смотрел и медлил с ответом.
— Эй! — снова окликнул этот человек.
— Да, — ответил наконец Николаус.
Человек в меховом плаще и меховой шапке всматривался.
— Гадостью здесь пахнет!.. Давай, выходи, на воздухе говорить будем.
И Николаус поднялся и вышел. Мороз прошибал его грязную худую одежду, снег под ногами скрежетал. Пан в меховом плаще с вислыми пегими усами осматривал узника.
— Хм, ты, гляжу, пан, совсем чахлый.
Николаус молчал. Стражник переминался с ноги на ногу.
— Верно ли про тебя сказывают, — продолжал пан, постукивая плеткой по сапогу из толстой рыжей кожи, — что, де, способен к игре?
Николаус исподлобья смотрел на него.
— Способен, — сказал он, сглатывая, — только не ведаю, где мои фигурки, доска.
Пан толстощекий вскинул брови.
— Какие фигурки?
— Деревянные.
— Ты, пан, не заговаривайся мне тут! — ответил толстощекий, смахивая рукой в меховой перчатке иней с усов. — Речь я веду к тебе о музыкальной игре.
— О лютне? — спросил Николаус.
— Во-о-о-т, — довольно откликнулся пан толстощекий, кивая. — Искусен?
Николаус ответил:
— Играть я научен.
— И хорошо. Твой час, пан, знать, пробил. Его величество жалует игрецов музыки, да и иных умельцев — стихи ли слагать либо красками малевать. Сейчас поедешь на пир к его величеству, разумеешь, пан?
Вислоусый приблизил лицо к узнику, и тот учуял винный дух.
— Только враг ныне не славит польское оружие!.. Хотя ты его и осквернил, как я слышал.
Он обернулся к другому пану, это был вахмистр Суздальский.
Николаус хотел сказать, что убил Александра в честной схватке, но промолчал.
— Но от него и несет псиной, — сказал вислоусый пан.
— Велим нагреть воды, пахолики его умоют, — откликнулся Суздальский.
— Добро, — сказал тот и велел Николаусу идти в возок.
И дверь темницы закрылась, Вржосек не успел ни слова сказать своим сокамерникам. Он забрался в возок с сеном и овчинной шкурой, накрылся ею. Возница повернул лошадь, гикнул, стегнул вожжами, и мимо поплыли призрачные дома зимнего замка под звездами и половинчатой луной. И это уже, конечно, был сон. Или очередной рассказ Иоахима Айзиксона про библейские края Тартарии. Возок скрипел и визжал полозьями, подпрыгивая на колдобинах, пахло лошадью, овчиной. А от изб наносило дымом, они вставали в лунное небо, как некие призраки. Видно, лес на дрова уже хорошо подвозили в замок, и это было главным признаком победы: дымы…
И вдруг сквозь морок происходящего Николаус прозрел знакомые очертания башен, стены. Сейчас покажется монастырь бернардинцев…
— Стой! — крикнул Николаус, но голос его был слаб. — Стой! — крикнул он громче.
И возница оглянулся.
— Стой! — повторил Николаус.
И возница натянул вожжи. Сзади подъехали всадники на лошадях, выдувающих лунные облачка из ноздрей.
— Куда мы едем? — спросил Николаус.
— На место твоего квартирования, пан. Что, забыл? — спросил Суздальский.
— К Плескачевскому?.. Да я же съехал оттуда!
— Но у него там мыльня, — сказал вахмистр.
— Чтобы умыться кровью, — откликнулся Николаус.
Вахмистр оглянулся на спутника.
— В самом деле, он же порубил сына пана Григория Плескачевского, — сказал Суздальский. — Не доброе получится. А куда же тебя везти, пан? Где переменить одежду? Омыться? И где твоя лютня?
Николаус отвечал, что везти его надо в другую сторону, в дом, где он начинал житье в замке, там найдется и какая-либо одежда у товарищей панцирной хоругви, правда мыльни нет.
— Ладно! Вот что! За одеждой мы пошлем пахолика, а сейчас едем прямо к тому, кто тебя, пан, и выручил.
И они поскакали дальше, но перед самой церковью монастыря бернардинцев свернули на мост через ров, дальше вдоль стены, мимо башен и мимо башни Veseluha, вниз и дальше вдоль стены, а с другой стороны тянулся ров с домами; на месте некоторых чернели пожарища. Пахло застарелой гарью. Под Соборной горой они свернули и начали подниматься на склон. Наконец остановились перед добротным домом с высоким забором.
Это был дом Викторина Владислава Глинки. Но самого пана Глинки сейчас в доме не было, он пребывал на пиру. Распоряжался его кривой племянник, на пир его не взяли. Вскоре закраснели факелы во дворе, застучал топор, и над мыльней полетел дымок. Впрочем, сильно топить не собирались, лишь немного воздух согреть да подтеплить воду. Николаус отказался даже в дом входить, сидел прямо в мыльне. Слуга принес ему чарку водки и хлеб с огурцом. Николаус собрался с духом и выпил. Вонзил зубы в ржаную грубую краюху да чуть не заплакал, как тот литвин перед смертью.
Но он был жив, жив…
Пахолик лил на его исхудавшее тело теплую воду, тер мочалкой с водой, смешанной с золой. Тем временем привезли и одежду. Она, правда, оказалась великовата. Но — чистая, без запаха, не драная. Николауса привели в дом, где горели лучины. Суздальский посмотрел на него, толстощекий пан подергал вислый свой ус и покачал головой.
— Чистый труп!
— Дайце яму мёду, — попросил Суздальский.
Принесли медовое питье. Николаус судорожно пил.
— А лютня? — вспомнил Суздальский.
— Там есть, — ответил толстощекий пан.
— Ну что, твоя милость? — спросил Суздальский, наклоняясь к нему.
Николаус взглянул на него исподлобья снизу и ничего не ответил.
— Как-то больно ты бледен, — сказал Суздальский.
— Надо дать вина, — посоветовал другой пан. — Кровь разогреть. Красного вина, вот что.
— Ёсць у склепе пана Віктарына Уладзіслава Глінкі чырвонае віно алі якое іншае?[278] — вопросил домашних Суздальский.
Здесь были двое слуг и пожилая служанка. Жена пана Глинки оставалась в своих покоях. Чырвонаго вина и никакого иного не оказалось, тогда снова решили попотчевать Николауса вместо лекарства водкою. Хотя Суздальский и сомневался. А второй пан настаивал. Кривой племянник сам поднес Вржосеку чарку. Николаус выпил обжигающей смоленской водки, выдохнул… Ему чудилось, от того выдоха лучины ярче вспыхнули. А перед глазами у него пошли радужные пятна. Как если бы он приблизил лицо к поверхности воды, над которой сияло солнце. Нет, еще не совсем приблизил, а только стремился к той чудесной поверхности, разгребал руками прозрачные слои, а там уже и не солнце горело, а круглилась луна над замком, и прямо по небу летел экипаж, кучер нахлестывал лошадиные крупы, карета мчалась стремительнее, поражая своим великолепием — еще бы, ведь то был королевский экипаж, — и вдруг он и врезался прямо в луну, да так крепко, что та развалилась, и на замок полетели ее куски, но осыпались они плавно, под музыку, что лилась из угла затхлой избы, прямо из-под паучьих лап. А стражникам в латах стало жарко, и они принялись стаскивать с себя доспехи, прислонив алебарды к стене. И музыка все лилась из избы на краю заснеженной Тартарии, то играл сам Давид, разве может быть лютнист искуснее, ваше высочество?