Бредятина. Или же — коан, постичь который Ахтфаден не приспособлен, трансцендентная головоломка, что могла бы вывести его к мгновенью света… почти такая же прекрасная, как:
— Что в полете?
— Воля!
Подымаясь с Вассеркуппе, где реки Ульстер и Хауне вихляют туда и сюда картографическими формами, зеленые долы и горы, четверка, оставленная им внизу, подбирает белые амортизационные шнуры, только один смотрит вверх, прикрывая ладонью глаза, — Берт Фибель? но что тут в имени, с такой-то высоты? Ахтфаден ищет бури — поднырнем под этот гром играет у него в голове боевым маршем, — которая вскоре наваливается серыми утесами справа, росчерки молний до посинения колотят по горам, кокпит накоротко заливается светом… на самом краю. И вот тут, на грани, воздух подымется. От края грозы не отлипаешь уже с другим чувством — чуешь полет, ощущенье это — нигде, во всех нервах… если не отлипнешь от грани между прекрасными низинами и безумьем Донара, оно тебя не подведет, что бы там ни летало, этот негаснущий рывок вперед — и есть свобода? Неужто никто не сознает, какое это рабство — тяготение, — пока не достигнет грани бури?
Некогда разбираться с головоломками. Шварцкоммандос уже здесь. Ахтфаден слишком много времени потерял на пышную Герду, на воспоминания. Вот они уже грохочут по трапам, трещат свое мумбо-юмбо, нипочем не догадаться, о чем, тут какая-то лингвистическая глухомань, и он боится. Чего им надо? Оставили бы его в покое — победа уже за ними, зачем же им еще и бедный Ахтфаден?
Им нужен «Шварцгерэт». Когда Энциан произносит это вслух, слово уже избыточно. Уже прозвучало в осанке, в линии рта. Остальные сгрудились за ним, оружие наперевес, полдюжины африканских лиц, задавили зеркала своей тьмою, красно-белыми с просинью глазищами, в которых прорисованы кровеносные сосуды.
— Мне поручили только часть. Ничего особенного. Честно.
— Аэродинамика особенна. — Энциан спокоен, неулыбчив.
— Там и другие были, из секции Гесснера. Конструкторы-механики. Я всегда работал в мастерской профессора-доктора Курцвега.
— Кто были остальные?
— Не помню.
— Так.
— Не бейте меня. Зачем мне что-то скрывать? Это правда. Нас держали отдельно. Я никого не знал в Нордхаузене. Пару человек в моей рабочей секции, и все. Клянусь. Те, кто занимался «Шварцгерэтом», — я никого не знаю. До самого первого дня, когда мы встретились с майором Вайссманом, я никого из них не видел. По именам друг друга не называли. Нам давали кодовые клички. Кто-то сказал — киношные. Других аэродинамиков звали «Шпёрри» и «Хаваш». Меня называли «Венк».
— В чем состояла ваша работа?
— Контроль веса. От меня им нужен был только сдвиг ЦТ[273] для устройства с данным весом. Сам вес был строго засекречен. Сорок с чем-то килограммов. 45? 46?
— Номера позиций, — вякает Андреас из-за плеча Энциана.
— Не помню. Все в хвосте. Помню, что нагрузка была асимметрична продольной оси. Ближе к Рулю III. Этот руль использовался для управления по рысканию…
— Это мы знаем.
— Вам надо потолковать со «Шпёрри» или «Хавашем». Это они проблему решили. Поговорите с Наведением. — Зачем я это…
— Зачем вы это сказали?
— Нет-нет, я просто над этим не работал, вот и все, наведение, боевая часть, силовая установка… спросите у них. Спросите у других.
— Вы имели в виду что-то другое. Кто работал с наведением?
— Я же сказал вам, я по именам никого не знаю. — Запыленный кафетерий в последние дни. Машинерия в соседних огромных отсеках, что некогда безжалостно колотила в барабанные перепонки слесарным зубилом дни и ночи, ныне смолкла. Со стен погрузочных платформ между стеклянных окон смотрят римские цифры табельных часов. С кронштейнов над головой болтаются телефонные розетки на шнурах в черной резине, над каждым столом свое соединение, а столы совершенно пусты, запорошены соленой пылью, ссеявшейся с потолка, ни телефонов уже не подключить, ни слов не сказать… Лицо его друга напротив, осунувшееся, бессонное лицо слишком заострилось, слишком безгубо, а ведь некогда он блевал пивом на походные сапоги Ахтфадена, теперь же шепчет: «Я не мог уйти с фон Брауном… только не к американцам, там все будет точно так же… Я хочу, чтобы все закончилось по-настоящему, только и всего… до свиданья, „Венк“».
— Засуньте его в фекалку, — предлагает Андреас. Все такие черные, такие уверенные…
Должно быть, я последний… он кому-то наверняка уже попался… ну что этим африканцам даст имя… его им кто угодно мог сообщить…
— Он был моим другом. Еще до войны, в Дармштадте.
— Мы ему ничего плохого не сделаем. Мы и вам ничего плохого не сделаем. Нам нужен «S-Gerät».
— Нэрриш. Клаус Нэрриш. — У его самокоэффициента теперь новый параметр: предательство.
Сходя с «Rücksichtslos», Ахтфаден слышит за спиной металлическую трансляцию из иного мира, раздираемый статикой радиоголос:
— Оберст Энциан. M’okamanga. M’okamanga. M’okamanga[274]. — В этом слове — настойчивость и тягость. Ахтфаден стоит в сумерках на берегу канала среди стальных руин и стариков, ждет указания. Но где же теперь электрический голос, что когда-нибудь призовет его?
□□□□□□□
Они пустились в путь на барже по каналу Шпрее-Одер, наконец-то курсом к Свинемюнде: Ленитроп — посмотреть, не приведет ли путеводный клубок Лихи Леттем поближе к «Шварцгерэту», Маргерита — на рандеву с яхтой, набитой беженцами от люблинского режима, среди которых должна быть ее дочь Бьянка. Целые участки канала еще завалены: по ночам слышно, как русские саперы закладывают ТНТ[275], рвут остатки крушений, — но Ленитропу с Гретой, будто сновидцам, удается спроворить себе мелкую осадку, и они легко проскальзывают то, что у них на пути набросала Война. То дождит, то нет. Как правило, затягивать начинает около полудня, небо становится цвета мокрого цемента — затем ветер, резче, холодней, за ним неизбежно налетает дождь на грани мокрого снега, дует им прямо в морду вверх по каналу. Они укрываются под брезентом, среди тюков и бочек, в запахах дегтя, дерева и соломы. Когда ночи ясны — ночи квакш-с-лягухами — от мазков звезд и теней вдоль канала глаза пут ешественников вибрируют. По берегам выстроились ивы. В полночь вздымаются кольца тумана — до того, что меркнет даже трубка шкипера где-то выше по течению, или ниже, в этом грезящем караване. Такими ночами, душистыми и зернистыми, как трубочный дым, безмятежно и хорошо спать. Берлинское безумие позади, Грета вроде уже не так боится — может, надо было лишь стронуться с места…
Но однажды днем, когда скользили по долгому покатому склону Одера к Балтике, им на глаза попался красно-белый курортный городок, по которому широкой метлой прошлась Война, и Грета цепляется за руку Ленитропа.
— Я здесь была…
— Да?
— Перед самой польской оккупацией… С Зигмундом… на водах…
На берегу, за кранами и стальными перилами, высятся фронтоны бывших ресторанов, мастерских, гостиниц, все теперь сожжено, без окон, припорошено собственным содержимым. Городок называется Дур-Карма. Еще утром дождь исполосовал стены, горные пики пустой убыли и грубо мощенные переулки. На берегу стоят дети и старики, ждут, когда им кинут линь с баржи, чтоб криво подволочь ее поближе. Из трубы белого речного пароходика выплывают черные пельмени дыма. В корпусе грохочут судомонтажники. Грета не сводит с пароходика глаз. На шее бьется жилка. Грега качает головой.
— Думала, что на нем Бьянка, но нет.
Подтянувшись к набережной, они вымахивают на сушу, цепляясь за железные скобы лесенки, что держатся за старый камень проржавевшими болтами — каждый уже замарал стену внизу влажным охряным веером. На жакете Маргериты затряслась розовая гардения. Это не от ветра. Грета твердит:
— Мне надо посмотреть…
Старики опираются на поручни, курят трубки, разглядывают ее или же озирают реку. Одеты в серое — широченные штаны, широкополые шляпы со скругленными тульями. На рыночной площади все деловито и аккуратно, поблескивают трамвайные рельсы — ее, судя по запаху, недавно окатывали из шланга. По руинам цветом своим растеклась сирень — ее избыток жизни окровянил битый камень и кирпич.
Кроме нескольких фигур в черном, что греются на солнышке, сам Курорт безлюден. Маргерита уже на измене — ничем не лучше Берлина. Ленитроп тащится следом в своей экипировке Ракетмена, как бы с бременем на плечах. С одной стороны Sprudelhof[276] ограничен аркадой песочных оттенков: песчаные колонны и бурые тени. Полоска перед входом засажена кипарисами. В массивных каменных чашах подскакивают фонтаны: струи высотой 20 футов, тени их на гладких плитах двора густы и нервны.
Но ты глянь — кто это стоит так несгибаемо у центрального источника? И отчего окаменела Маргерита? Солнце выглянуло, люди смотрят, но даже у Ленитропа на спине и ляжках шерсть дыбом, мурашки накидывают одну слабеющую дрожь на другую, аж до щек добивает… на женщине черное пальто, волосы покрыты креповым шарфом, сквозь черные чулки едва ли не фиолетом светится плоть крепких икр, женщина лишь склоняется над водами весьма стационарно и наблюдает, как Грета и Ленитроп пытаются подойти… но улыбка… и за десять метров выметенного двора улыбка — все уверенней на очень белом лице, вся немочь Европы мертвой и похороненной собралась в этих глазах, черных, как и ее одежда, черных и бессветных. Она их знает. Грета отвернулась, прячет лицо у Ленитропа на плече.
— У колодца, — она это шепчет? — на закате, эта женщина в черном…
— Пойдем. Все в порядке. — Опять берлинские базары. — Она здесь просто лечится. — Идиот, идиот — не успевает ее остановить, а она уже отпрянула, тихий ужасный вскрик застыл в горле, повернулась и бросилась бежать, отчаянная дробь каблуков по камню, в тень арок