Радуга тяготения — страница 156 из 192

пусть ему пока. Когда придет срок, у нас есть Армия. Ленитроп был хорошей попыткой умеренного решения, но в итоге-то все решает Армия, не так ли?

— С чего вы так уверены, что американцы смирятся?

Долгое неприятное хихиканье.

— Клайв, вы такая детка. Вы не знаете американцев. А я знаю. Я с ними веду дела. Им захочется посмотреть, как мы обойдемся с нашими симпатичными черненькими скотинками — ох господи, ex Africa semper aliquid novi[356], они же такие большие, такие крепкие, — а уж потом они устроят испытания на собственных, э-э, целевых группах. Может, если мы всё запорем, они и скажут много чего неприятного, но санкций не будет.

— А мы запорем?

— Все мы запорем, — сэр Жорж взбивает кудельки, — но Операция не подведет.

Да. Клайв Мохлун словно возносится из трясины тривиальных разочарований, политических страхов, денежных проблем, — его выбрасывает на трезвый брег Операции, где под стопою сплошная твердь, где «я» — мелкая снисходительная зверюшка, некогда плакавшая в своей болотистой тьме. Но тут уж никакого нытья — тут, внутри Операции. Никакого низшего «я». Это слишком важно — негоже вмешиваться низшему «я». Даже в опочивальне для наказаний, в поместье сэра Жоржа «Березовые розги», предварительные ласки — игра в то, у кого подлинная власть, у кого с самого начала она была вне этих стен с оковами, хоть сейчас он и затянут в корсет и цепи. Униженья хорошенькой «Анжелики» откалиброваны масштабом их фантазии. Без радости, без истинного покорства. Лишь то, чего требует Операция. У каждого из нас свое место, и жильцы приходят и уходят, а места пребудут…

Так было не всегда. В окопах Первой мировой англичане со временем начинали любить друг друга пристойно, без стыда или притворства, имея в виду высокую вероятность внезапной смерти; в лицах других молодых людей находили улики иномирских явлений, какую-то несчастную надежду, что могла бы помочь искупить даже грязь, говно, разлагающиеся куски человечьего мяса… То был конец света, тотальная революция (хоть и не вполне такая, какую объявлял Вальтер Ратенау): каждый день тысячи аристократов, новых и старых, по-прежнему осененные нимбами своих представлений о добре и зле, шли на громкую гильотину Фландрии, работавшую без передышки, день за днем без всяких зримых рук, уж точно — без рук людских, целый английский класс сводили под корень, те, кто пошли добровольцами, умирали за тех, кто что-то знал и не пошел, и несмотря на все это, несмотря на знание — некоторых — о предательстве, пока опустошенная Европа убывала в собственных отходах, мужчины — любили. Но жизнекрик той любви уже давно ушипел прочь, остался лишь праздный и стервозный педерастеж. В этой последней Войне смерть была не врагом, но коллаборационистом. Гомосексуальность в высших сферах теперь — лишь плотская запоздалая мысль, а истинная и единственная ебля свершается на бумаге…

4. ПРОТИВОДЕЙСТВИЕ

Чего?

Ричард М. Никсон

□□□□□□□

Бетти Дэйвис и Маргарет Дюмон — в кучеряво-Кювильёвом салоне чьего-то дома-дворца. В какой-то момент за окном разносится мелодия изумительного безвкусия, играемая на казу, вероятно — «Кто тот тип?» из «Дня на скачках» (более чем в одном смысле). Играет какой-то вульгарный дружок Граучо Маркса. Звук низкий, гортанный, жужжит. Бетти Дэйвис замирает, вскидывает голову, щелчком стряхивает пепел.

— А это, — осведомляется она, — что?

Маргарет Дюмон улыбается, выпячивает грудь, глядит свысока.

— Ну, судя по звуку, — отвечает она, — это казу.

Может, и казу, Ленитропу-то откуда знать. Когда он просыпается — утро, больше никто не бузит. Что бы там ни было, оно его разбудило. А было — ну, или есть — вот что: Пират Апереткин в более-менее угнанном «Р-47» по пути в Берлин. Приказы у него кратки и ясны, как у прочих — у агентов Папы, Папаше вера подсказала, подите и найдите этого миннезингера, он вообще-то парень неплохой…

Короче, это еще старый «кувшин», с тепличным колпаком. От перекрытого обзора в шейные мускулы Пирата вступает память. Постоянно кажется, что самолет не отлажен, хотя Пират то и дело балуется с разными триммерами. Вот теперь он пробует Военную Аварийную Мощность — посмотреть, как работает, хоть сейчас вроде ни Войны, ни Аварии, глаз с приборной доски не спускает, где об/мин-ы, давление на всасывании и температура головки цилиндра пихают свои красные риски. Сбрасывает и летит дальше — и вот пробует замедленную бочку над Целле, затем петлю над Брауншвейгом, затем — а, какого черта — иммельман над Магдебургом. Завалившись на спинку, в ухмылке болят моляры, он начинает бочку на волосок медленней, чуть-чуть недобрав до ста тридцати, и мотор едва не глохнет, его встряхивает чередой рывков, внезапных точек — закончить как обычную петлю или уйти в иммельман? — уже тянется к элеронам, к черту руль направления, о штопоре волноваться не след… но в последнюю секунду все равно легонько трогает педаль, мельчайший компромисс (мне под сорок, боже праведный, это и со мной, что ли, происходит?), и выходит из бочки. Уж лучше иммельман.

Орлом я летаю,

Бомблю и шмаляю,

Никто меня сбить не горазд!

Эй, дед Кайзер Билл, свое ты отжил —

Я в твой город лечу, как напасть!

Все фройляйн и мадмуазели пускай

Свет не гасят ночною порой…

Я Ту-тутингский Ас, я бибикну сейчас —

И победа будет за мно-ой!

К этому времени Осби Щипчон должен быть в Марселе, искать связей с Блоджеттом Свиристелем. Уэбли Зилбернагел — на пути в Цюрих. Катье отправится в Нордхаузен… Катье…

Нет-нет, она не рассказала ему всего, что творила. Его это не касается. Сколько бы ни рассказывала, в ней всегда будет какая-то загадка. Уж таков он сам, таковы те векторы, которым он не может следовать. Но как же им обоим удавалось не кануть в бумажные города и послеполуденные часы этого странного мира, грядущей Строгой Экономии? Возможно ли, что нечто в этих особых комбинациях, вроде нынешней миссии, вводит в соприкосновение с теми, с кем тебе надо быть? что более формальные приключения по самой природе своей склоняют к разлуке, к одиночеству? Ах, Апереткин… Что это — бутафория побега? нет, нет, проверь давление топлива — вот стрелка датчика дрыгается, почти на нуле, бак пересох…

Мелкие полетные неприятности у Пирата, ничего серьезного… То и дело из головных телефонов призрачные голоса требуют опознавания либо делают выговор: диспетчеры внизу в собственном царстве, еще один слой на Зоне, антенны растянуты по глухомани, как редуты, излучают полусферы влияния, определяют незримые коридоры-в-небесах, реальные для них одних. «Тандерболт» выкрашен в ирландскую зелень-вырви-глаз. Трудно промахнуться. Пират сам придумал. Серятина — это для Войны. Пусть гоняются. Поди поймай.

Серятина — это для Войны. Как, по всей видимости, и чудной талант Пирата проживать чужие фантазии. Со Дня победы в Европе — ничего. Но это не конец его экстрасенсорных закавык. Его по-прежнему «преследует» — так же косвенно и неопределенно — предок Катье Франс ван дер Нарез, истребитель додо и солдат удачи. Никогда не является и никогда толком не исчезает. Пирату это как личное оскорбление. Вопреки себе он — совместимый с голландцем хозяин. Что Франс в нем нашел? Имеет ли это отношение — ну а то — к Фирме?

Он загнул спирему своих грез в грезы Пирата, еретических грез, экзегез ветряных мельниц, что вращались в тенях на закраинах темных полей, и всякое крыло указывало в точку на ободе гигантского колеса, что крутилось по всему небу, стартстопно, всегда синхронно вращающемуся кресту: «ветер» был средним термином, условностью для выражения того, что на самом деле приводило крест в движение… и применялось оно к любому ветру по всей Земле, верещал ли он меж конфетных розово-желтых гор Маврикия или колыхал тюльпаны на родине, красные чашечки под дождем наполнялись водой, одна ясная бусина за другой, у всякого ветра есть собственный крест-в-движении, физически присутствующий либо подразумеваемый, и всякий крест — уникальная мандала, во вращении сводит противоположности воедино (и скажи-ка мне, Франс, в какой это ветер меня втянуло, что это за 25 000-футовый ветер такой? Что за мельница мелет внизу? Что она мелет, Франс, кто следит за жерновом?).

Вдали под брюхом «тандерболта» расчесами на зелени проплывают смягченные временем очертания древних земляных укреплений, деревень, опустевших при Великом Умирании, поля за домиками, чьих насельников скосил безжалостно северный поход черной чумы. За маскировочной холстиной, стылой, как полотна на мебели в запретном крыле дома, сопрано выводит ноты, что никогда не аранжируются в мелодию, распадаются тем же манером, что мертвые белки…

— Ясно, как воздух, — ярится композитор Густав, — не будь вы старым дурнем, поняли бы сами — я знаю, знаю, существует Благотворительная Ассоциация Старых Дурней, вы все друг с другом знакомы, голосованием порицаете самых беспокойных недо-70-ников, а моя фамилия возглавляет список. Вы что думаете — меня колышет? Да вы все — на другой частоте. К вам от нас никакая интерференция не добьет. Мы слишком далеки друг от друга. У нас у всех свои проблемы.

Многообразные скрытноживущие шебуршат в крошках, лобковых волосах, винных кляксах, табачном пепле и лохмотьях, в соре драхмовых пузырьков кокаина, у каждого — красная бакелитовая пробка с печатью «Мерка» из Дармштадта. Атмосфера жучков заканчивается где-то в дюйме от пола, идеальная влажность, темнота, стабильность температуры. Никто их не тревожит. У Зойре действует невысказанное соглашение жучков ногами не давить.

— Вы запутались в тональности, — орет Густав. — Вы в капкане. Тональность — это игра. Все это — игры. Вы слишком стары. Вы никогда не выйдете из игры — в Звукоряд. Звукоряд — просветление.

— Звукоряд — тоже игра. — Зойре сидит, ухмыляется, ложечкой из слоновой кости нагребает в ноздри невероятные кучи кокаина, перебирает весь свой репертуар: выпрямленная рука гигантской кривой ныряет