Рай зверей — страница 3 из 67

Он, казалось, обдумывал что-то, оглядываясь и прислушиваясь в тревоге, но вокруг по-прежнему таял и млел в благоухающей темени сад. Вдруг, решившись, монашек скользнул к затворенным ставням.

На этот раз ему повезло: робким стуком в окно чей-то сон был встревожен и прогнан. Зашуршала отодвигаемая заволока, кто-то приник изнутри к ставенному сердечку. На срывающийся, испуганный шепот, поминающий совесть и Бога, монашек поспешно ответил:

— Свой я, свой, Ефросинья… Отрепьев, — и действительно это был он. Тогда ставни резко, без скрипа раскрылись, и монах перебрался в избу.

— Ты откуда, Юрок? — растревожился девичий голос во мраке. — Ой, да что я, дуреха, и свечу не зажгла, все не вижу тебя.

— Стой, не дело, — остановил сенную девку Григорий, он хотел утаить свою рясу (не узнает никто — не сболтнет, ищут-то щеголя Юрия, а не монаха), — кого-нибудь принесет на огонь, — объяснил он решение вслух. — Что у вас сотворилось? Ни собак, ни людей во дворе… Где князь?

— Да неужто, родимый, не знаешь? Понаехали лихоимцы…

— Ой?! Говори ты толком, какие лихоимцы, какого полку?

— Так ведь бес их узнает… Я так думаю, Сторожевого, — понравилась Ефросинья, — а начальный человек над ними Михайла Салтыков.

— Ой ли? Ты откуда проведала?

— Да он сам нам так с Дунькой сказал: «Я, говорит, девки, ваш новый хозяин, Михайло Глебович, сын Салтыков».

— Фрось, ты не вовсе ль рехнулась? Станет царский окольничий служкам сенным представляться?

— Не сбивай, Юшка. Выслушай поряду. Этот главный явился сначала без войска, один. Что ж, ему отворили, не стали стрелять-то, князь в горницу звал. Так ведь он, нечестивец, с коня не сошел, закричал от крыльца: «Борис Камбулатыч! Беда! Оговорили Романовы-Юрьевы твою удалую головушку. Они, мол, перед царем уличенные в воровстве колдовском, и тебя приплели. Только батюшка-царь Годунов им совсем не поверил, говорит: быть не может, чтоб мой Камбулатыч на меня замышлял, а кликнуть его сюды, он один мне всю правду доложит. Вот я, батюшка, и прискакал. И царь, и суд боярский на патриаршем дворе ждут твово слова». Князь-от наш выскочил сам не свой, не то рад, не то злобен, да на конь, да и ускакай совместно с этим посланным.

Только час не прошел — летит тот царев слуга сызнова, голосит: «Беда, детушки! Все холопы Романовых с пытки боярина вашего, князя Бориса, порочат, таки небылицы возводят на горемычного, что царя инда дрожь пробиват! Одно теперь князю спасение, православные, — вам упасть пред царем и очистить от хитрых изветов хозяина». Наши тут взволновалися, распалилися: «Веди, говорят, честный дворянин, на патриарший двор, пусть пытает нас царь, постоим за боярина!» — «Ладно уж, — отвечает тот посланный, — только скиньте покамест с себя все оружие, чтоб не приняли вас за крамольников, да по улице двигайтесь тихо и стройно, и народ не мутить». Эдак всех и увел, а остаться велел только Дуньке, да мне, да ключнице старой Антиповне.

«Прямо былину сложила», — дивился Отрепьев слаженности причитания. Фрося повела жалобнее:

— Вот сидим мы, дрожим, засыпает Антиповна, только смотрим: опять супостат ворочается, только едет уже не спеша, подбоченившись, а за ним, на конях, — полный полк стрельцов, человек с десяток, не менее. Вот въезжают в усадьбу, он стрельцам говорит: «Запирайте, ребята, все двери амбаров на замочки пудовые, а где нету замка, забивайте дубовыми сваями, чтоб никто не присвоил ни зернышка: потому — я хозяин сего благолепия. Царь Борис-де меня за бескровное, тихое взятие злых воров-лиходеев своих сейчас жаловал шапкой боярской и этой боярской избою, со всеми ее причиндалами, со всем серебром-златом, что в ней. А пока пусть стоит заперта, заколочена, покуда слуг добрых сюда наберу вместо прежних разбойников». Об Антиповне же приказал: взять от этой старухи ключи, отпугнуть за ограду, пусть идет помирать к каким знает святым местам. А красных девок, сказал, мол, оставьте в своем теремке. Перееду сюды, их попробую! А вы, говорит, девки, живите, ничего не бойтесь, кто ни начал бы вас доставать, отвечайте охальнику: мы-де девки свово Салтыкова-боярина, для него бережемся.

Высказывая таковые слова, Ефросинья охрипла, обиделась голосом.

— Вот это хлюст, вот это боярин, такому бы и я послужил, — приговаривал во время рассказа чернец, забывая от невольного восхищения, что этот боярин лишил его крова.

— Что же мне теперь делать? — спросила жалобно Ефросинья.

— А я знаю? — удивился Отрепьев. «Разве баба в такой каше может спастись?» — грустно усмехнулся про себя.

— Ты сам-то куды?

— Я-то? Прочь из Москвы.

— А куды?

— Знать больше — на дыбе трещать дольше.

— Юшенька… возьми меня с собой.

— Мне с тобой несподручно. Прощай. — Григорий взялся за ставень.

— Неуж ты меня и не поцелуешь?

Григорий остановился. Желание и страх невозможного грехопадения боролись в нем. Он уже хотел прямодушно признаться, что теперь он не тот, кем был раньше, теперь он невинный монах, но Ефросинья придвинулась. На монаха повеяло таким знакомым и пряным теплом, что он тут же, забыв думать, отыскал своими устами ее уста и, ненасытно всю катая в объятиях, повлек на постель.


Только далеко за полночь инок выбрался из Москвы и поворотил на Владимирскую дорогу. С виду шел он бодро и спешно, но тяжело, непокойно замирала его душа. Каждый миг ждал он грома с небес. Однако же небосвод был просторен и чист, полный месяц беспечным дозором обходил мир, и ничто не предвещало грозы на голову грешника. Тогда, отчаявшись увидеть над собой ужасную молнию, Григорий решил, что Бог расплатится с ним за унижение рясы иначе, не тревожа особо окрестностей: видимо, чернец должен над мельничным ставом либо запрудой осклизнуться и потонуть. Но как ни дрожали колени Григория при переходе таких скользких мест, он миновал их благополучно.

Приблизившись к темному перелеску, монах облегченно вздохнул: все оказывалось проще, его зарежут разбойники. Глухой стеной обступили его со всех сторон вековые деревья, забурчал где-то филин, с наслаждением квакали хором лягушки, но разбойников не было видать. За пятнадцать лет разумного правления Годунов привел-таки Русь в божий вид благоденствия, и даже лихие люди по дремучим дорогам повывелись — выгоднее стало жить смирно.

Напрасно Григорий ждал скорой кары от Господа: на всех не взрастивших в душе ко природе Спасителя иного волшебного чувства, кроме трепета ужаса, казнь одна: Бог измученно отворачивается от них, он не может на них смотреть.


Тем же летом и, как верится нам, вне зависимости от того, был ли Отрепьев хорошим монахом, изрядно ли отправлял монастырские службы игумен Пафнотий и справедливо ли губил неугодных, крадущихся к трону бояр Годунов, так же мало внимая всем иным делам жителей грешной земли, эту землю настигли каленые острые камни[8]. Они предваряли огромную глыбу с павлиньим хвостом. Та глыба еще не была ни объяснена, ни обозвана, так как фряжский[9] астроном Галлей покуда не брался за дело.

Горящие камни, шипя, пробивались на землю, и по небесному нолю затеялась великая смута и возмущение, с ледовитого Севера сдвинулись тяжкие облака. То тепло, что осталось еще на Руси, возносясь, повстречало клубящийся холод. Хлынул ливень. Затянул в нескончаемую серую пелену луга и жита, соборы и курные избенки. То приметно редея, то пускаясь опять, с новой силой, лил в Москве и в Рязани, в Новограде и Пскове, в Чернигове и Смоленске, иных градах и весях кряду десять недель. Думали — новый потоп, вышло хуже. Погнила и озимь, и ярь на нолях. Спохватились в июле. Нагишом, омываясь холодными струями, стали жать уцелевшее, хоть незрелое жито — все хлеб. Не поспели, в Мефодиев день упала на землю последняя капля, отошло все земное тепло к небесам. И настали морозы. Середь лета укутали землю сугробы. Роясь в них, зажигая костры на полях, земледельцы спасали последние мелкие зерна.

Новая весна обрадовала было теплом. Поля, какие успели заполнить всей озимью старых семян, дали дружные всходы. Но в апреле ударил мороз и сорвал цвет с несчастных посадок. Озяблую рожь выцарапывали из-подо льда и, дождавшись тепла, стали сеять, как ярь. Еле-еле вспахали, с плачем тыкая острым рожном в вылезавшие ребра кобылок, как-то выживших этой зимой над пустыми яслями. Но Север лишь притаил дыхание. Летом снова озлились дожди и снега.

Только осень явилась сухая и жаркая. Но крестьяне в каком-то забвенном тумане следили за солнцем: им нечего было ни сеять, ни есть.

Русский кот и принц датский

По обе стороны главной метеной дороги от ворот Белого города до Кремля протянуты цепью стрельцы. Ожидается въезд иноземных гостей. Только что по цареву приказу молодой боярин Михайла Салтыков с оскаленной копьями сотней проскакал им навстречу. Стрельцы из цепи тоже имеют свой хитрый наказ: они осматривают толпы зевак, прихлынувшие из боковых улочек вплоть до охраны — обветшавших, исхудалых отшугивают оружьем и бранью как можно далее. Напротив, тех же немногих, кто сумел сохранить красные щеки и добрый кафтан, подтягивают к самому ратному ряду. Немец должен увидеть: Москва, как и в прежние годы, сильна и богата, звенит и цветет. И хоть срублены мерзлые дерева, лапчатые углы и столбы по усадьбам оседланы тощими страшноглазыми озорниками. В окнах ближних домов всюду женские лица, молодые и старые: женам и дочерям именитых людей не стать отираться в народе.

— Едут! Едут! — принеслось издаля, и стрельцы оцепления покраснели, держа разом двинувшуюся толпу.

Показался блистающий поезд[10]. Впереди шагал белый бахмат[11], выделенный из царской конюшни, весь в долгих кистях и весомых поводьях. Конь нес старшего посла, спокойного и величественного человека. Рядом с ним ехал юноша со смешливым и добрым лицом, обрамленным льняными до плеч волосами, Гартик Ганс, принц датский. По правую руку от принца помещался Михайла Салтыков, хлопотливо вращавший глазами, а позади стройно шли вся посольская свита и почетная сотня стрельцов.