Он встал, заметил, что в комнате из-за дождливого вечера совсем стемнело, задернул серую, вышитую желтыми подсолнухами занавеску, принес из кухни горящую свечу, а из мастерской — стеклянный шар на проволочной подставке и поставил его рядом со свечой, потом достал из расписанного цветами сундука, стоящего в изножии кровати, книгу, положил ее на стол и при помощи стеклянного шара направил на нее свет. И открыл книгу. Это была Библия на эстонском языке. Сапожник показал пальцем на надпись на внутренней стороне переплета, нацарапанную куриными каракулями, но в желтоватом пятне света отчетливо читаемую.
— Гляди, своей рукой написал мой отец в 1740 году, что дед его — читай сам — был гражданином города Раквере и сапожным мастером и помер он в городе Раквере в 1671 году, шестидесяти лет от роду, — и заметь — он, то есть мой прадед, был раквереским гражданином, сыном и внуком сапожника. Понимаешь? А это же со всей ясностью свидетельствует, что Симсоны уже в орденское — или, как говорят, содомское — время были гражданами города Раквере, городскими жителями уже тогда, когда на Раквереской мызе Тизенхаузенами еще и не пахло. С Юханом Тонном и другими дело обстоит, может, и не так ясно, но в общем все же более или менее похоже. Наши отцы и деды за эти две сотни лет бог знает сколько раз искали убежище — в тех случаях, когда в очередную войну город сжигали или когда его дочиста грабили. Конечно, они все бывали в бегах, кто где: в рягавереских Белых болотах, Леппаских лесах или, по мне, хоть в самом Таллине, под защитой стен… Но каждый раз они — или, во всяком случае, их дети — возвращались, строили дома и все опять начинали сначала. Бывало, что кто-то месяц-другой ходил на мызу работать, чтоб заработать на хлеб. Но разве наша тизенхаузеновская карга может сказать, какой король или император лишил нас наших прав свободных граждан?!
Кюммель развязал мне язык, и я спросил (в сущности, этот вопрос интересовал меня больше, чем история их тяжбы с мызой):
— Мастер Симсон, вы и еще трое раквереских жителей решением ландгерихта были присуждены к наказанию розгами. Насколько мне известно, подвергнутых такому наказанию принято отправлять на принудительные работы — на каторгу, в последнее время — строить гавань в Рогервике или Палдиски, или где там еще. Каким же образом вас четверых оставили здесь?! И ваши лоскутки земли у вас тоже не отняли?
— Ну-у, — протянул Симсон, — так ведь у господ не всегда решения и дела шьются по одной колодке…
И трактирщик сказал с удовлетворением, которое ему не удалось стереть со своего широкого белого лица:
— Каторга и изъятие участков — и то и другое входило в их намерение. Но нам удалось это предотвратить…
Он снова налил наши рюмки до краев.
— Так вот, эти давние истории папаша Симсон рассказал вам, чтобы вы увидели, до чего они к нам несправедливы. Но на самом деле несправедливость куда как больше. Поскольку госпожа Гертруда и дальше все то же лезвие точит, за что ее покойный супруг уже давно заслужил преисподнюю: никакого города Раквере вообще никогда, мол, не было. А если даже когда-нибудь и был, так сейчас, во всяком случае, больше его попросту нет. Кстати, господин Фальк, эти разговоры, как ни неприятны они для нашего слуха, в нашем затруднительном положении по-своему идут нам на пользу. Нет, постойте, постойте. Папаша Симсон святую правду сказал, что в городе внутренний раскол. Но одного он не сказал: всякий раз, когда госпожа Тизенхаузен заявляет, что города не существует, что он всего-навсего блошиная деревня на земле ее Раквереской мызы, город смыкает свои расселины. И не исключено, что господин купец Таллквист явится как-нибудь вечером ко мне в трактир, на чистую половину, закажет два кюммеля и провозгласит: «Розенмарк, я говорю вам, в Раквере немцы и ненемцы должны держаться вместе! Иначе Тизенхаузены сожрут нас, как гусей в мартов день!» А если случится ему быть в этот день в особо благодушном настроении, то еще и добавит: «Вы, Розенмарк, вообще странный человек. Сын мельника, неплохо знаете немецкий, вам и вовсе не следует толочься позади или впереди ремесленников и бобылей. Вы могли бы поставить за прилавок приказчика, нацепить себе на шею крахмальное жабо и заниматься своей зерновой торговлей и разговаривать по-немецки. И если дело ваше будет неплохо преуспевать — а почему бы ему и не преуспевать в руках такого человека! — то через десять лет вы станете ein acceptierter Wesenberger Burger[12], а дети ваши уже само собой…»
— Мать! Мааде! — крикнул хозяин в кухню. — Принесите нам к кофе чего-нибудь поплотнее! Для делового разговора требуется.
Через некоторое время Мааде вынесла из кухни тарелку нарезанного сепика от Прехеля с маслом и селедкой и полное блюдечко ломтиков репчатого лука. А я к тому времени выпил уже столько стопок розенмарковского кюммеля, перцовки и чего-то еще, что сказал:
— Мааде, взгляни на меня! Я хочу увидеть твои глаза! — И когда девушка, вспыхнув, посмотрела на меня и глаза ее засияли, будто стеклянный шар папаши Симсона направил в них весь свет от свечи, я налил себе полную рюмку и произнес: — Дай бог, Мааде, чтоб твои глаза не знали в жизни других слез, кроме как от лука и от радости!
После чего я выпил свою рюмку и ждал, что хозяин и трактирщик присоединятся ко мне, но трактирщик махнул Мааде, чтобы она вернулась на кухню, и, когда девушка, как мне показалось, помедлив, удалилась, сказал:
— Знаете, все-таки незачем девушкам слушать наш Разговор.
Не подобало же мне говорить папаше Симсону, что не следовало бы позволять трактирщику по-тизенхаузеновски распоясываться в чужом доме. Но и трактирщику делать замечание мне тоже не подобало. Так что я выразил свое недовольство при помощи вопроса:
— Послушайте, я уже полтора часа жду, что вы приступите к делу, на которое взяли курс. В чем же оно состоит?
И тогда они мне рассказали. Две трети Розенмарк, одну — Симсон. Что раквереские серые намерены и дальше бороться с мызой за свои права. И хотят привлечь к этой борьбе раквереских немцев. (Нечто до сих пор неслыханное, не правда ли.) И что борьба эта прежде всего борьба за признание старинных прав и привилегий города и его граждан. И продолжается она в том или ином виде сто сорок лет, начиная со времени короля Густава-Адольфа. И что теперь они, раквереские серые, хотят наконец добиться полной ясности, в чем заключаются, о чем говорят эти давние права времен датских королей и более поздние права и их подтверждения другими правителями. Что с написанными по-немецки они и сами как-нибудь справятся, хотя объяснение ученого человека никогда не лишне. Однако все самые старые и самые главные бумаги написаны на латыни. И в Раквере у них нет никого, кто сумел бы их прочесть. В Таллине таких людей они, разумеется, нашли бы. Но все-таки только чужих, о которых они не знают, порядочные ли это люди или из тех, что на следующее же утро побегут к адвокату госпожи Тизенхаузен доложить: вчера вечером ко мне приходили люди из Раквере выяснять, что сказано в их пользу в старых привилегиях короля Вальдемара, и я почитаю своим смиренным долгом доложить об этом милостивой госпоже. И так далее. Так что лучше всего было бы иметь для этих бумаг своего человека у себя на месте. Особенно хорошо было бы это еще и потому, что и среди немцев нет в Раквере человека, который хорошо понимал бы латынь. Кроме пастора Борге, с которым и немецкие бюргеры не отваживаются иметь дело, потому что он, как уже сказано, тизенхаузеновский пес. Chirurgus Гётце сам сказал, что он знает только докторскую латынь, а в прочую латинскую тарабарщину не суется. Да и аптекарю Рихману известно только, как по-латыни чистотел, и ненамного больше. А кроме того, он не сумел бы пересказать содержание на местном языке и того меньше — записать. Так что я, которого сочли подходящим учить латинскому языку внуков госпожи Тизенхаузен, самый подходящий человек и для раквереских серых, и не только для них, но и для всего города — в их двуязычной беде. И, разумеется, я должен понимать, что как в их, так и в моих интересах держать это про себя.
Должен признаться, что с самого начала и разумом, и всей кожей я чувствовал: уже одно то, что я заказал башмаки не у Шуберта и даже не у Баумана, а именно у бунтаря Симсона, узнай об этом госпожа Тизенхаузен, то на ее языке это без всяких обиняков означало бы eine Schweinerei[13]. А то, что я позволил в доме Симсона потчевать себя кофе с лепешками, она, вне всякого сомнения, сочла бы мятежом… Я не берусь сказать, как бы она назвала мое участие в разговоре, происходившем за столом у Симсона… Все это я понимал с самого начала. Однако с самого начала (и, во всяком случае, как мне представляется, совершенно независимо от моего влечения к Мааде) участие в делах Симсона и его сторонников таило в себе для меня нечто странно притягательное. Нечто подобное тому, что, как говорят, испытывают пловцы в круговоротах холодных бурлящих ключей в озерах. Я спросил:
— Допустим, я согласен. Но в какой преисподней я откопаю тексты ваших старинных привилегий?!
Выяснилось, что тексты у них были! Как самые старые, так и более поздние. Постепенно они раздобыли списки со всех документов, касающихся прав города. И хранятся они у аптекаря Рихмана. Аптекарь будто бы такой человек, который согласен дать их на время Розенмарку. Чтобы я смог их переписать и перевести. А заходы мои в трактир — сыграть партию в тарок или выпить рюмку водки — не вызовут у госпожи Тизенхаузен особых подозрений. Они и об этом подумали.
И я согласился. Собственно, даже не знаю почему. Ради особого удовольствия, которое мне доставляла деятельность против госпожи Тизенхаузен в то время, когда я сам был ей подвластен и исполнял ее распоряжения. И в какой-то мере я был солидарен и с самим делом. Это несомненно. Хотя не думаю, чтобы сама по себе борьба мужиков и горожан против дворян так уж особенно меня вдохновляла. Главным на самом деле было, наверно, опять-таки то, что в решающий момент в комнату вошла Мааде.