Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] — страница 4 из 107

И он пошел дальше, в духоту, усталым, однако устремленным шагом.

Он никак не мог отыскать жасмин, запах которого преследовал его. Вообще-то никакой жасмин еще не цвел, но он чувствовал этот сладкий, дурманящий запах повсюду, едва выходил на улицу.

На повороте тропинки к похожему на городской вал склону, где росли редкие деревья, прислонилась скамейка. Он сел на нее и уставился вперед.

По ту сторону тропинки к вяло скользившей реке почти сразу же спускался поросший высохшей травой склон. За рекой, между рядами тополей проходила прямая как стрела проезжая дорога. По ней на фоне блекло-сиреневого горизонта одиноко, тяжело тащилась крестьянская повозка.

Он сидел, смотрел и боялся пошевелиться, потому что все вокруг замерло в неподвижности.

И все время этот неотвязный тяжелый запах жасмина!

И во всем мире этот душный гнет, эта неясная, чуть прелая тишина, такая жаждущая, изнемогающая. Он чувствовал, что должно наступить освобождение, откуда-то прийти избавление, стремительно освежающее утоление этой жажды — его и природы…

И снова увидел перед собою девушку в светлой античной тунике, ее тонкую белую руку, непременно мягкую и прохладную.

Он встал со смутным полурешением и торопливо, все убыстряя и убыстряя шаг, направился в сторону города.

Когда остановился, не до конца осознавая, что достиг цели, в нем вдруг взмыл непомерный страх.

Вечер уже совсем сгустился. Вокруг все стихло и стемнело. Редко кто показывался в эту пору в предместье. Посреди множества слегка затянутых облаками звезд в небе стояла луна, почти полная. Вдалеке угадывался вялый свет газового фонаря.

Он стоял перед ее домом.

Нет, он не хотел заходить, но в нем что-то хотело, и он даже не понимал этого.

Он стоял, не отрывая взгляда от луны, и это было правильно — он стоял на своем месте.

Откуда-то прибавилось света.

Он лился сверху, с четвертого этажа, из ее комнаты, окно которой было открыто. Значит, она не занята в театре, она дома и еще не легла.

Он заплакал. Прислонился к забору и заплакал. Как все грустно. Мир такой немой, жаждущий, луна такая бледная.

Он плакал долго, поскольку какое-то время ему казалось, что эти слезы — выстраданное жаждой решение, облегчение, освобождение. Но затем глаза высохли и стали горячее прежнего.

А сухая тоска снова надавила на все тело, так что он застонал, застонал о чем-то… о чем-то… Поддаться… поддаться. Нет, не поддаваться, самому!.. Он потянулся. Мышцы налились.

Однако затем слабое дуновение непонятной боли опять вымыло из него силу.

И все-таки лучше просто безвольно поддаться.

Он слабо надавил на ручку входной двери и медленно, волоча ноги, поднялся по лестнице.

Служанка взглянула на него в этот час несколько удивленно, но да, госпожа дома.

Она уже о нем не докладывала, и он, коротко постучав, сам открыл дверь в гостиную Ирмы.

Он не сознавал, что делает. Не сам подошел к двери — что-то подвело его к ней. Словно от слабости он выпустил какую-то опору, и дорогу ему теперь серьезным, почти печальным жестом указывала молчаливая необходимость. Он чувствовал, как какая-то самостоятельная, продуманная воля подталкивала его нутро лишь к болезненному сопротивлению этому безмолвному могучему велению. Поддаться, поддаться, и тогда произойдет нужное, необходимое.

Постучав, он услышал тихое покашливание, когда прочищают горло, прежде чем заговорить; потом устало-вопросительно прозвучало ее: «Войдите».

И, войдя, он увидел ее у задней стены комнаты на диване за круглым столом в полумраке; на небольшом серванте у открытого окна под абажуром горела лампа. Она не подняла на него глаз и, видимо, думая, что это служанка, застыла в усталой позе, прислонившись щекой к спинке дивана.

— Добрый вечер, фройляйн Вельтнер, — тихо сказал он. Она, вздрогнув, подняла голову и мгновение смотрела на него с выражением глубокого испуга.

Она была бледна, глаза покраснели. Молчаливо-покорное страдание залегло вокруг рта, и поднятый на него взгляд и звучание ее голоса, когда она спросила: «Так поздно?» — выдавали невыразимо-кроткую, жалобную усталость.

И тогда в нем доверху взмыло то, чего он еще никогда не испытывал, поскольку еще никогда не забывался, — неясная нутряная мука при виде боли на этом милом, милом лице, в этих любимых глазах, ласковым безоблачным счастьем паривших над его жизнью; если до сих пор он сострадал только самому себе, то теперь его переполняло глубокое, бесконечно самоотверженное сострадание к ней.

Он замер в том же положении и лишь тихо, робко спросил, но вместе с ним задушевно говорило чувство:

— Почему вы плакали, фройляйн Ирма?

Она молча опустила глаза на колени, на белый платочек, который сжимала в руке.

Он подошел к ней, сел рядом, взял узкие матово-белые руки, холодные, влажные, и нежно поцеловал каждую; из недр груди к глазам подступали горячие слезы, а он дрожащим голосом повторил:

— Вы ведь… плакали?

Но она еще ниже опустила голову, так что на него чуть пахнуло волосами; ее грудь вздымалась от тяжелого, беззвучного, охваченного страхом страдания, а нежные пальцы дрожали в его руках, и тут он увидел, как с длинных шелковых ресниц капнули две слезы — медленно и тяжело.

Испугавшись, он прижал ее руки к своей груди, его стиснуло отчаянное, болезненное чувство, и хоть перехватило горло, он громко взмолился:

— Я не могу… не могу видеть, как ты плачешь! Я не вынесу этого!

И она подняла к нему бледную головку, так что они смотрели глаза в глаза, глубоко-глубоко, до самой души, и говорили друг другу этим взглядом о своей любви. И последнюю робость прорезал ликующе-освобождающий, отчаянно-блаженный крик любви, и молодые тела переплелись во вздыбленном конвульсивном натяжении, и дрожащие губы прижались друг к другу в первом долгом поцелуе, вокруг которого потонул мир, а в открытое окно вплывал запах сирени, ставший теперь душным и жадным.

Он поднял нежное, почти слишком тонкое тело с дивана, и они бормотали друг другу в приоткрытые губы, как сильно они друг друга любят.

И его странно ужаснуло, когда она, бывшая для его любовной робости высоким божеством, при виде которого он всегда чувствовал себя слабым, неловким, маленьким, под поцелуями пошатнулась…

Ночью он один раз проснулся.

Лунный свет играл в ее волосах, рука покоилась у него на груди.

Он поднял взгляд к Богу и поцеловал уснувшие глаза; таким славным малым он не был еще никогда.

* * *

Ночью пронесся ураганный ветер с грозой. Природа освободилась от удушающей лихорадки. Весь мир дышал освеженным воздухом.

В прохладном утреннем солнце по городу шли уланы; люди стояли в дверях, вдыхали сладкий воздух и радовались.

По помолодевшей весне он шел домой с задумчиво-блаженной дремотностью в членах, и ему хотелось только одного — докричаться до светло-голубого неба: «О милая, милая, милая!!!»

Дома, усевшись за письменный стол перед ее портретом, он вгляделся в себя и устроил настоящий строгий экзамен тому, что сделал, и не стал ли чего доброго, несмотря на все свое счастье, подлецом. Это причинило бы ему сильную боль.

Но все было очень хорошо.

На душе у него торжественно звонили колокола, почти как во время первого причастия; и когда он поднимал глаза в щебечущую весну и мягко улыбающееся небо, к нему опять вернулось ночное состояние, будто он с серьезной молчаливой благодарностью смотрит в лицо Богу, пальцы его переплелись, и он с неистовой нежностью, как утреннюю молитву, шептал в весну ее имя.

Рёллинг — нет, тот ничего не должен знать. Он, конечно, славный, но ведь опять начнет отпускать свои шуточки и говорить об этом так… странно. Но вот если бы попасть домой, тогда ему хотелось бы как-нибудь вечером, под гудение лампы, рассказать все матери, — все… все свое счастье.

И он снова погрузился в него.

Через восемь дней Рёллинг, разумеется, все узнал.

— Малыш, — сказал он, — ты что же, думаешь, я идиот? Я все знаю. Рассказал бы ты мне эту историю поподробнее.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. А хоть бы я и понимал, о чем ты говоришь, я не стал бы говорить о том, что ты понимаешь, — серьезно ответил он, при помощи учительской мины и вихляющего указательного пальца проведя вопрошающего по высокоумной запутанности своей фразы.

— Нет, вы только посмотрите на него. Малыш на глазах становится остроумцем! Ну прямо Зафир[4]! Что ж, счастья тебе, мой мальчик.

— У меня оно есть, Рёллинг, — твердо, без улыбки произнес он и искренне пожал другу руку.

Но тому это опять показалось слишком сентиментальным.

— Слушай, — сказал он, — а Ирмахен не собирается играть молодых женщин? Чепчики должны быть ей удивительно к лицу! Кстати, я не могу стать другом дома? — Рёллинг, ты невыносим!

Может, разболтал Рёллинг. А может, то, что происходило с нашим героем, в результате совсем отошедшим от знакомых и своих прежних привычек, просто не могло долго оставаться в тайне. Очень скоро в городе стали говорить, что у «Вельтнер из театра Гете» «связь» с юным студентом, уверяя при этом, что никогда особенно не верили в порядочность этой «особы».

Да, он отошел ото всего. Мир вокруг него потонул, а он парил над неделями под сплошными розовыми облаками в окружении пиликающих на скрипочках амуров — блаженство, блаженство, блаженство! Всякий раз, когда в незаметном течении времени он имел возможность лежать у ее ног, запрокинув голову, пить ее дыхание, остальная жизнь прекращалась, решительно и бесповоротно. Оставалось только одно то, для чего в книгах имелось потрепанное слово «любовь».

Упомянутая поза у ее ног была, кстати, характерна для отношений двух молодых людей. В ней очень скоро отразилось все внешнее преимущество двадцатилетней женщины над того же возраста мужчиной. Именно он из инстинктивной потребности понравиться ей сдерживался в словах и движениях. Кроме совершенно свободной преданности во время собственно любовных сцен, именно он в ее простом обществе не мог держаться вполне непринужденно, ему не хватало развязности. Частично, разумеется, по причине верной любви, но, пожалуй, больше из-за того, что, будучи в свете меньше, слабее, он позволял ей бранить себя, как ребенка, чтобы потом взыскующе-тоскующе просить прощения до тех пор, пока не получал позволения снова прижаться головой к ее коленям, а она ласково гладила ему волосы с материнской, почти сострадательной нежностью. О да, лежа у нее в ногах, он поднимал глаза, приходил и уходил, когда она этого желала, подчинялся любому ее капризу, а у нее были капризы.