Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства — страница 17 из 40

[66]

В стихотворении свет почти приравнен к самой жизни.

Хрупкий шарик был предметом особой заботы. Когда отец рисовал по ночам, то надевал зеленый целлофановый козырек, чтобы смягчить желтизну электрического света. А по ночам он рисовал чаще всего. Целыми днями он преподавал в художественном колледже, чтобы прокормить семью, возвращался домой, переодевался, ложился спать часа на четыре, а затем принимался за работу до самого рассвета. По утрам он спускался из своей мастерской и, прежде чем опять уехать в колледж на Маунд, готовил нам, детям, завтрак.

Однажды, посетив Лувр, я была ошеломлена, случайно увидев автопортрет Шардена, на котором он надел точно такой козырек, и это в XVIII веке! У Шардена, мастера натюрморта, воспевавшего спелость вишни и мягкую шерсть мертвого зайца, было настолько слабое зрение, что с юности он не мог рисовать без пары линз. И он использовал ту же технологию, примитивную, но так и не превзойденную в XX веке.

У моих бабушки с дедушкой в Данфермлине была книга нью-йоркского ученого Гарри Бенджамина, которая называлась «Хорошее зрение без очков». В ней перечислялись упражнения для лечения всех дефектов зрения, и отец часто прибегал к ним, закатывал глаза, поглаживая их ладонью, массировал веки и виски, переключался между светом и темнотой. Теперь мне это кажется проявлением его самодисциплины и веры в то, что он сам ответственен за свою судьбу. Он был дальнозорким. Помню, он стоял поодаль от грунтовки (так он называл поверхность холста) и настолько пристально буравил ее взглядом, что не всегда замечал, как я забегала в мастерскую. Однажды я увидела спрятанную за спиной сигарету (к тому времени он уже давно якобы бросил курить), и дым поднимался над ним в форме мультяшного вопросительного знака.

Иногда он занимался тем, что нам было известно, как нанесение глазури, и в это время его категорически запрещено было прерывать. Очень медленно, очень тщательно он счищал с грунтовки акриловую краску (в некотором роде он был первым в послевоенной Шотландии, кто стал применять такую краску), используя для этого всевозможные приспособления – кисти, тряпки и лезвие Gillette, которую вынимал из тонкой картонной упаковки. Сама глазурь была почти прозрачной и просвечивалась через несколько слоев, подчеркивая тем самым важные детали на картинах – звезды, ядра, блики отраженного света. Каждая деталь должна быть идеальной, и он не мог продолжать до тех пор, пока краска полностью не высохнет. Если кто-нибудь звонил ему, он вздыхал так тяжело, что звонивший, без сомнения, слышал это в телефонной трубке, расположенной в прихожей. Нет, он не может сейчас подойти к телефону. Он накладывает глазурь. Мне нравится вспоминать, как его поглощало это занятие.

Картины с сюжетами об острове Льюис были тепло приняты публикой и очень востребованы. А затем, совершенно неожиданно, отец стал писать в другом стиле, так что люди задавались вопросом, точно ли это работы одного и того же художника. Такие изменения произошли отчасти благодаря нашей поездке в Нидерланды, отчасти благодаря миссии «Аполлон», когда люди с экранов черно-белых телевизоров увидели, как нога человека впервые ступила на пыльную поверхность Луны. А отчасти это заслуга нашего соседа в Эдинбурге, хирурга в Королевской больнице. Этот человек познакомил моего отца с открытиями, сделанными с помощью электронного микроскопа, и тот крупным планом увидел бесконечность, макровселенную в колоссальной миниатюре, золотое сечение, которому невольно подчиняются все законы во вселенной, вакуоли и хромосомы. Его альбомы всегда были полны взаимосвязей, спиральное движение Солнечной системы повторялось в еловой шишке и все в таком духе, но теперь он мог в прямом смысле увидеть целый мир в песчинке. Микроскоп не только усилил его зрение, но и расширил восприятие.

С помощью глазури он создавал самые яркие картины того, что рассмотрел под микроскопом, – прозрачную золотую протоплазму, проросшее семечко серебристой пихты, парящие, как птицы, хромосомы, по форме напоминающие ему буквы. Организмы мерцают на поверхности его картин так же, как переливаются клетки под линзой или звезды на ночном небе. Собираясь вместе и затем разделяясь, они порождают новые формы, и все эти биоморфы наделены своей собственной энергетикой.

В 1970 году отец написал свою самую крупную и самую впечатляющую работу. Помню, что когда ее вынесли из мастерской, то все как будто озарилось ярко-желтым солнечным светом. Он назвал ее «Хромосомы II». Символы самой жизни колеблются на полупрозрачной глазури лимонного, хромового и кадмиево-желтого цвета. Каждая из этих маленьких фигур имеет сходство с чем-то более крупным – здесь и луна, и животные, и танцующая в сердце композиции буква К (или это иероглиф?). Картина выражает чистый восторг от недавних научных открытий: оказывается, правила каллиграфии присутствуют даже в коде самой человеческой жизни.


Все эти десятилетия я хранила его краски в ребристых серых с голубым отливом тюбиках. Этикетки на них наполовину стерлись, но названия цветов, столь дорогих моему сердцу, еще различимы. Лазурный – цвет начала летних каникул, кадмиево-зеленый – это семидесятые, маслянисто-оранжевый – наша поездка в Нидерланды. Они поют о самих себе и нашей тогдашней жизни, хотя на картинах отца, объединившись в удивительное зрелище, означают что-то совсем другое.

В последующие годы мой отец стал рисовать воздушные абстракции с изображением мест, которые он видел когда-то с высоты полета на своей «Дакоте»: индийских шоссе, сетчатых полей Нидерландов, Техаса, где он учился на летчика. Даллас – веселое сборище геометрических дуг и полумесяцев, алый и малиновый цвета которых гармонично сочетаются с охрой. Выбеленными дорожками обозначены городские магистрали и длинные аллеи на Дили-плаза[67]. Переливчатые цвета перекликаются с джазом, который он слышал там во время войны. Память ведь тоже своего рода картина.

Сейчас у меня дома висит еще одна его яркая работа – вид Ларедо, располагающегося на границе с Мексикой, с высоты птичьего полета. Солнце, кажется, нависает прямо над городом, высветляя все, кроме самих зданий. Бледно-лимонные кварталы и тенистые парки, окружающие площадь, пустынны, но в то же время в геометрии темно-желтых оттенков чувствуется скрытая жизнь. Картина превосходно передает атмосферу этого места. Я специально ездила туда, чтобы увидеть улочки, проспекты и опаленные жарой бульвары, ведущие к мосту, который уходит вдаль за границу.

Ликующий, возвышенный, лучезарный: цвет света и надежды. Раньше я удивлялась, почему среди старых тюбиков с краской не осталось желтого, и только недавно догадалась, что отец его весь израсходовал.

Хрома значит цвет. Сома – тело. Для моего отца искусство значило совокупность красок, объединенных как зрением, так и разумом. Я словно наяву вижу, как он снимает очки, чтобы дать отдохнуть глазам после долгой ночи, проведенной в мастерской, а на холсте переплетаются между собой кобальтовый, лазурный, золотой, все от черного до белого и все оттенки желтого.

Смотреть и видеть значило для него все. Для меня тоже. Если бы я вдруг разучилась слышать, говорить и двигаться, то остался бы удивительный мир видений, и я бы с наслаждением посещала его в ночных снах. Ненасытное желание постоянно и чудесным образом исполняется, и я принимаю это с чистой радостью и глубокой благодарностью. И искусство постоянно расширяет этот мир, даруя нам возможность взглянуть на него другими глазами или же вовсе меняя наши представления. Искусство и его служители делают нашу жизнь ярче.


Однажды в субботу, наблюдая за тем, как я нарезаю тыкву на кубики, моя дочь вдруг спросила, какого та цвета. Я решила, что и в ней проявился неувядающий интерес к словам, обозначающим цвет: что они означают, влияют ли на наше восприятие, что рассказывают о людях из прошлого. В древнегреческом нет слова для описания голубого цвета (они его не замечали? или им было все равно?). В латыни существует слово, довольно близкое по значению к нашему лазурно-голубому (цвету высокого летнего неба), хотя связь между оттенком и словом сомнительна. В некоторых кельтских языках одно и то же слово используется для голубого и серого, а народ химба в Намибии, по-видимому, вообще не делает различия между цветами. Все это мы обсуждали в последнее время. Я пошутила, что тыква, по крайней мере, не голубая, а ярко-оранжевая. «Ах, – грустно ответила она. – Я вижу только розовый».

Связка бананов на столе вдруг стала розовой. Лимон тоже. Желтая кружка – лиловая. Чтобы хоть как-то успокоить ее разум и зрение, я брала в руки все, что точно было розового цвета. В ее восприятии оттенки довольно четко варьировались между нежно-розовым и темно-пурпурным, даже красный оказался «безопасным» – она неизменно различала его во всех вариациях, от алого до киноварного. Это нас обнадежило. Но затем она посмотрела в окно, и трава перестала быть зеленой. Небо бирюзовое, листья на деревьях и даже темно-синее полотенце – тоже. В таком духе мы продолжали еще несколько часов, молясь, чтобы все вернулось на круги своя, потрясенные тем, как резко ее зрение полностью изменилось. В конце концов, мы полезли в интернет.

В детстве меня завораживали старинные механизмы в музее на Чембер-стрит в Эдинбурге. Из них, как мишени в тире, поочередно выдвигались диски с нанесенными на них разноцветными точками. Так проверяли зрение. Их цвета мне казались признаками семидесятых – буро-коричневый, увядающий оранжевый, авокадный оттенок ванных комнат с брызгами мышьячно-зеленого. Механизмы выставлялись в стеклянной витрине, и их можно было запустить, нажав на белую бакелитовую кнопку. Зрителю, смотревшему во что-то вроде бинокля, спрятанного под темным колпаком, нужно было разглядеть число в множестве роящихся точек. Звучит легко. Но что если вы не в состоянии отличить зеленый от оранжевого и коричневого? Что если вы не можете разглядеть число