изни.
Интеллигенция пошла на войну по зову сердца, не отделяя себя от народа. Она осознала себя частью солдатской массы, вместе выходя из окружения, пропадая в болотах, умирая на полях боев, форсируя реки и освобождая города. По мысли Василия Гроссмана, рассказывать о войне обязано было именно их поколение: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?» — вопрошал он в газетной статье в «Литературной газете» в 1945-м накануне Парада Победы.
С войны вернулись В. Гроссман, А. Твардовский, А. Тарковский, Д. Данин, Эм. Казакевич, В. Некрасов, К. Симонов, Д. Самойлов, Б. Окуджава и многие другие. Пройдя войну, они по праву могли сказать, что это была их война, и они хотели и имели полное право ее понять. Они продолжали жить памятью о войне, не расставаясь с тенями погибших товарищей, познав на краю жизни и смерти истинные ценности дружбы, любви, правды. Писатели чувствовали себя ответственными перед миллионами погибших. «Нет ничего драгоценнее на земле жизни, — писал Василий Гроссман, — потеря ее безвозвратна… Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую — она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости»[2].
На страницах журналов и книг появились военные стихи и проза, лишенные искусственности и лживости. Власть была вынуждена считаться с этим, но наверху поняли достаточно быстро, что чем дольше будет длиться неуправляемый поток военных воспоминаний, чем больше будет возникать реальных героев, выдвинутых самой войной, тем яснее станет истинная картина произошедшей катастрофы. Победа не могла покрыть трагических провалов власти. Вне сомнения, Сталин это понимал. У него был большой опыт перекраивания истории. Героизм отдельных людей должен быть постепенно вытеснен подвигом партии и личной победой в войне товарища Сталина. Но действовал он осторожно, так как напор, искренность, с которой писатели-фронтовики раскрывали военную тему, был такой, что сделать его сразу же управляемым было не под силу даже вождю всех народов.
Первый звонок прозвенел в 1946 году. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», моральное уничтожение Ахматовой и Зощенко — изменило атмосферу во всем обществе. Снова собрания, заклятия и поиск врагов среди собратьев по цеху.
В удушливой атмосфере стали исчезать еле ожившие ростки свободы и бесстрашия, обретенные интеллигенцией на войне.
Неслучайно в 1946 году был отменен выходной день 9 мая, приходившийся на День Победы, — его перенесли на 1 января.
Удивительно, что любые свободно возникающие течения, подымающиеся снизу, оказались абсолютно не нужны наверху. Даже прославление власти было доверено не тем, кто делал это с искренним энтузиазмом, а, скорее, циникам и приспособленцам. Искренность пугала своей непредсказуемостью.
В это время возникло необычное произведение, созданное, словно вне воли автора. С. Эйзенштейн, лауреат Сталинской премии, награжденный за первую серию фильма «Иван Грозный», неожиданно для себя самого высказал власти очень опасную мысль: страну, управляемую тираном, ждет гибель и саморазрушение.
Небольшое отступление о второй серии «Ивана Грозного»
Последнее, что написал Сергей Эйзенштейн в своих мемуарах в декабре 1946 года, была запись:
P.S. 2 февраля этого года случился разрыв сердечной мышцы и кровоизлияние (инфаркт). Непонятным, нелепым, никчемным чудом остался жив. Должен был умереть согласно всем данным науки. Почему-то выжил. Поэтому считаю, что все, что происходит, — уже постскриптум к собственной биографии… P.S.[3]
Все, кто знал Эйзенштейна, говорили, что в то время в нем словно произошла подмена. Он был чрезвычайно весел, дерзок, в нем чувствовался какой-то вызов. Он знал, что вторая серия «Ивана Грозного» пошла наверх, в министерство, и предчувствовал, чем это может для него закончиться. Именно поэтому, когда он ощутил страшную боль в сердце, не стал вызывать «скорую», а пошел к своей «эмке» — предполагал, что живым до больницы его не довезут.
Михаил Ромм вспоминал, что в министерстве попросили группу режиссеров посмотреть картину. После просмотра Эйзенштейн стал весело допрашивать товарищей, что их тревожит? Что не нравится? Скажите прямо?.. Но никто не решался не только сказать, но даже просто поднять глаза. Ромм вспоминал, что параллели с современностью прочитывались настолько прямо, что они поняли, что Эйзенштейн действует сознательно — решился идти напропалую.
А ведь только что Эйзенштейн был осыпан почестями, похвалами, милостями, деньгами. В Барвихе, лежа на больничной койке после перенесенного инфаркта, он высказал театральному критику Иосифу Юзовскому леденящую кровь теорию про то, что все, кто брались за сюжет про «Грозного», — быстро умирали. Актер Хмелев сыграл на сцене МХАТа Грозного и вскоре после этого умер. В соседнем корпусе барвихинского санатория умер Алексей Толстой — создатель пьесы об Иване Грозном. В начале войны ходили мистические слухи, что вскрытие археологами в июне 1941 года могилы Грозного в Кремле привело к началу войны.
В мемуарах, которые Эйзенштейн начал после чудесного воскрешения, он записал, что ищет способ обходного самоубийства: то есть это будет не яд, динамит или пистолет, он просто загонит себя насмерть — работой.
Он знал, что рано или поздно погибнет вслед за друзьями — Бабелем, Третьяковым, любимым учителем — Мейерхольдом. Оттого и включил в текст первого синодика Ивана Грозного странные имена (из истории известно, что Иван, убив очередную порцию своих мнимых врагов, давал деньги на то, чтобы помянули их души). Всеволод Большое Гнездо — это не тот древнерусский князь, который жил за несколько веков до Ивана Грозного, а Всеволод Мейерхольд со своими многочисленными учениками, которые стали жертвами сталинских репрессий, Сергей Третьяк — Сергей Третьяков, также ставший жертвой 1937-го года[4].
Вторая серия фильма называлась «Боярский заговор». Митрополит Московский Филипп (Колычев) устраивает в Успенском соборе Кремля в присутствии царя Ивана Грозного так называемое Пещное действо. Пещное действо — это библейская история о том, как вавилонский языческий тиран Навуходоносор казнил трех невинных отроков: Ананию, Азарию и Мисаила. Ввергнутые в огненную пещь, отроки поют: «Преданы мы естми ныне в руки владык беззаконных, отступников ненавистнейших, царю неправосудному и злейшему на всей земле. Омалены мы, Господи, паче всех народов, и унижены ныне на всей земле».
Юноши, изображающие трех святых, погибших в огне от рук библейского языческого царя Навуходоносора, поют о гибели честных христиан. Это настоящая гамлетовская мышеловка, которую ставит для Грозного митрополит Филипп.
Не желая того, Эйзенштейн соорудил мышеловку для Сталина. Всем живущим тогда невозможно было не увидеть параллели с недавними процессами 30-х годов.
В той же сцене в самый напряженный момент, когда царский гнев обрушивается на митрополита, маленький царевич Димитрий, показывая на взбешенного царя, кричит, как андерсеновский мальчик из «Голого короля»: «Мамка, это грозный царь языческий?»
Высшей точкой фильма стали дьявольские пляски опричников, которые режиссер снял в цвете, что придавало им образ адских сполохов в пламени преисподней.
Что же случилось? Всю жизнь Эйнштейн творил гениальные мифы о советской истории: «Стачка», «Броненосец Потемкин», «Октябрь» и др. Он, как и Маяковский, создал свой, ставший новой мифологией образ Октябрьской революции. И вдруг иной Иван Грозный, не тот, что в первой серии объединяет земли и борется со страшными боярами, а абсолютно другой — одинокий, мятущийся, в ловушке собственной паранойи.
В мемуарах Эйзенштейн беспощадно сравнивает с Грозным и самого себя (!). Куда могут завести талантливого человека верность одной идее, абсолютная власть? Все эти вопросы он обращает и к себе тоже. Где пределы жестокости, оправдывает ли цель средства! Первая серия «Грозного» говорит: «Да!» А вторая?
Сталин при личной встрече с Эйзенштейном и Черкасовым предложил ему… подучить историю и переделать фильм. Режиссер почти всю встречу молчал. Говорил Черкасов, уверял, что всё уберут, всё переделают. Эйзенштейн слишком хорошо знал, что ничего переделывать не будет, и потому молчал.
В холодном январе 1948 года в еврейском театре прощались с великим актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Очередь перешептывалась. — Его убили! — Эйзенштейн шепнул на ухо своему другу, актеру Максиму Штрауху: «Следующий я…». Через месяц его не стало.
В постскриптуме он приводил цитату о себе из французского ежемесячника кинематографии:
…Эйзенштейну охотно простили бы то, что он еще жив, если бы он удовлетворился только повторением «Потемкина» или «Генеральной линии». Но явился «Иван Грозный» и перевернул все здравые и простые истины, которые критика с легкостью извлекла из изучения опыта великих создателей немого кино…» (Пер. с фр.).
И заканчивал словами:
Я полагал, что так обо мне начнут писать в лучшем случае к семидесяти годам, и рассчитывал, что просто не доживу до этого!
И вот к сорока восьми… P.S. P.S. P.S…[5]
Настоящий талант сродни истинной смелости.
Писатели
Партия следила за писателями. 30 декабря 1943 года Александр Фадеев выступил на общемосковском собрании, где обвинил коллег, проведших годы в эвакуации, в недостаточном, на его взгляд, служении народу и партии во время войны. Критике были подвергнуты писатели, которые ранее в общем ряду никогда не упоминались: Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев. Правда, Сельвинскому инкриминировалась не фрондерство в эвакуации, а стихотворение «Кого баюкала Россия», вызвавшее гнев наверху