Человек у стола не поднял головы, не взглянул на нас — бумаги совершенно поглотили его, — только махнул рукой направо. Там, справа от него, слева от нас, была дверь. Но дверь эта была плотно прикрыта.
Журба прокашлялся и спросил еще громче:
— Можем мы увидеть товарища Блакитного-Эллана?
Человек в бумагах бросил на нас мгновенный яростный взгляд.
— Я же вам сказал, что Блакитный там!
И снова погрузился в бумаги.
Это были его первые слова — раньше он ничего не сказал, только махнул рукой на дверь, но он, должно быть, был так занят, что ему показалось, будто произнес вслух то, это только подумал. Впрочем, мы потом выяснили, что у товарища Тарана вообще такая манера разговаривать, — это был Таран, он тогда еще работал секретарем в газете "Вісті".
Мы сделали несколько шагов к двери. Сердце у меня колотилось. Я чувствовал себя как перед дверью в кабинет дантиста, который должен вырвать мне зуб. Журба постучал.
За дверью было тихо. Журба подождал и постучал вторично.
Человек в бумагах — товарищ Таран — опять сердито крикнул:
— Да что вы грохот подняли? Только мешаете работать! Сказано: заходите! Сколько раз повторять?
Сказано ничего не было, но Таран всегда считал, что его мысли звучат вслух.
Журба толкнул дверь, и мы — Журба первый, я второй — перешагнули порог.
Мы оказались в узкой, длинной, похожей на коридорчик комнатке в одно окно. Оконце было небольшое и низкое — чуть не от самого пола. На широком подоконнике горой навалены газеты и бумаги. У самого окна торцом к свету стоял большой письменный стол — тоже сплошь заваленный газетами, рукописями, книгами, длинными полосами типографских гранок. Слева от двери стоял большой, продавленный посередине диван, обитый дерматином. Напротив него, у стены, — широкая этажерка, тоже заваленная подшивками газет. Между диваном и этажеркой была еще одна дверь, во внутренние помещения. В углу — там, где обычно ставят вешалку для шляп и пальто, — на высокой подставке для цветов стоял большой, в натуральную величину бронзовый бюст Аполлона Бельведерского. На голову ему небрежно брошена потрепанная, со сломанным козырьком суконная фуражка-керенка цвета солдатской гимнастерки — хаки.
Это не мог быть кабинет редактора центрального республиканского органа печати. Эта была каморка, что-то вроде мансарды вечного студента, переписчика театральных ролей и нот для церковных хоров: существовала такая профессия, когда еще не было пишущих машинок.
За столом в обыкновенном деревянном креслице сидел молодой белокурый человек лет тридцати; волосы небрежно откинуты набок, над губой — совершенно неожиданно на нежном, детском овале лица — густо нависли пышные вольно пущенные вниз усы. Широко раскрытые — какие-то даже девичьи — глаза смотрели и приветливо и строго, пытливо и немного удивленно. Но только одно мгновение — взгляд тут же стал отсутствующим, прозрачным, обращенным внутрь: мысль внезапно поглотила человека — он схватил перо и быстро-быстро стал писать. Узкая полоска бумаги — какими пользовались когда-то газетчики для удобства ручного набора — была приткнута на краешке стола, лишь здесь освобожденного от газет и бумаг.
Мы сняли наши широкополые шляпы и стояли перед столом. Это был несомненно секретарь, а вон та, другая, дверь ведет к самому Блакитному…
Молодой человек с неожиданными усами перестал писать и снова поднял на нас свои голубые глаза. Он смотрел вопросительно, но ничего не говорил. Впрочем, взгляд его был совершенно ясен: что вам нужно и кто вы такие?
— Скажите, пожалуйста, — это говорил Журба, непринужденно, воркующим голосом, — как нам увидеть товарища Василя Эллана, Блакитного?
— А зачем он вам нужен? — спросил молодой человек, не оставляя пера и одним глазом поглядывая на свою рукопись: совершенно очевидно, он спешил с работой.
Журба ответил с несравненным актерским апломбом — на баритональных низах, чуть поведя плечом и подняв бровь:
— Простите, но об этом мы и скажем товарищу Блакитному.
— Я — Блакитный, — просто, даже как-то бесцветно произнес молодой человек.
Сердце у меня подскочило. Журба мигом преобразился: лицо его озарила счастливая улыбка; плечи согнулись в радостном и почтительном поклоне; руки он прижал к груди.
— Простите! Ах, простите! Как мы рады…
— А вы кто такие? — спросил Блакитный.
— Мы? Ах, мы — актеры театра имени Ивана Франко. Вчера наш театр прибыл в Харьков, а сегодня…
Блакитный вскочил, оттолкнул стул и прямо-таки кинулся из-за стола к нам.
— Чудесно! Это чудесно, что вы сразу же пришли! Это чудесно!
Он пожал нам руки. Журба — как всегда с выдающимися людьми — ответил на пожатие обеими руками. По лицу его было видно, что он — с первого взгляда, сразу и навеки — уже влюбился в нового знакомого. Хотя мы с Журбон были тогда приятелями, но вот за такие взглядики, за всю эту манеру поведения со знаменитостями — я его ненавидел. Впрочем, очевидно, просто завидовал: я-то небось только краснею, а он завтра уже будет с новым знакомым на короткой ноге, а послезавтра перейдет на "ты".
— Очень хорошо, что вы пришли, — еще раз сказал Блакитный, — у меня к вам будет целая серия вопросов. И вот какие вопросы.
Разглаживая усы, в стороны и вниз, Блакитный зашагал по комнате — взад-вперед между столом и диваном, три шага туда, три — обратно.
— И вот какие вопросы… — повторил он. Он все еще не поинтересовался, с чем мы пришли, какое у нас к нему дело, даже как нас зовут: у него, оказывается, было дело к нам, и он должен был незамедлительно поставить нам ряд вопросов.
Вопросы Блакитного были такие: что мы думаем о своем театре — театре имени Ивана Франко; что мы думаем о театре "Березіль" Леся Курбаса в Киеве; что мы думаем о театре Марка Терещенко тоже в Киеве; и вообще — что мы думаем о современном театре и как относимся к любительским драматическим кружкам, в частности при рабочих клубах.
— И как вы относитесь к Мейерхольду, к его биомеханике? — закончил он серию вопросов. И пока мы, ошеломленные, молчали, хлопая глазами, он добавил еще один вопрос: — И о Пролеткульте скажите, как ваш театр относится к Пролеткульту?
Ни на один из вопросов мы не могли бы ответить толком — в театре у нас о таких высоких материях не говорили, а мы, "молодые оппозиционеры", не умели сформулировать для себя наше отношение к разным явлениям искусства и к самому творческому процессу. Но последний вопрос — о Пролеткульте — выручил: с Пролеткультом у нас уже были свои счеты.
— Мы — против Пролеткульта! — сказал я решительно, вспомнив, что как раз Блакитный увел из Пролеткульта писателей. Это были мои первые слова, и я сам удивился своему безапелляционному заявлению. Но Журба поспешил перехватить инициативу и сразу рассказал Блакитному, как нас встретили в Пролеткульте.
Блакитный покраснел — он вообще легко краснел: когда дело касалось его лично или когда что-нибудь было не по нем.
— Ну, — недовольно сказал Блакитный. — Существенно не только то, что мы ушли из Пролеткульта, — он сделал ударение на "ушли", — важно прежде всего то, что мы создавали его у нас на Украине. — Он подчеркнул "создавали".
И вдруг он заговорил с такой страстью, словно перед ним было не двое случайных, незнакомых, неискушенных юношей, а большая аудитория, толпа, которую надо было убедить и направить на путь истинный. Он доказывал, что Пролеткультом завладели фанатики-честолюбцы и ханжи-сектанты, хитрые конъюнктурщики или просто бездарные спекулянты и приспособленцы, а на Украине еще и самые обыкновенные мелкотравчатые великодержавники… А по идее, по самой своей идее создание Пролеткульта — каким оно представлялось два-три года назад, при его зарождении — было фактом прогрессивным, чрезвычайно нужным партии и пролетариату. Ибо пролетарская культура в переходный период — это культура прежде всего классовая, проникнутая идеологией пролетариата… Но если сделать из этого фетиш, да еще провозгласив анафему всему классическому наследию, то и превратится Пролеткульт лишь в арену интеллигентского штукарства, не имеющего ничего общего с проблемой создания коммунистической культуры будущего… А провозглашать анафему всему классическому наследию — это фиглярство и преступление: пролетариат — наследник всех предыдущих социальных формаций, и он завоевал себе право критически пересмотреть классическое наследие и отобрать для себя все то, что может пригодиться при создании всечеловеческой коммунистической культуры. Пролетарский коллектив — вот кто должен творить эту культуру, а не одиночки-выскочки, фигляры и приспособленцы, жулики, фанатики-сектанты!.. Коллективистский принцип — это коллективное сознание и сознательный коллектив, а вовсе не вымуштрованная кучка "механизированных" исполнителей, как это заведено в студиях Пролеткульта, на их "машинизированных" конструкциях! Пролетарий — человек, а не механическая кукла в синей блузе, как это пытаются представить пролеткультовцы.
Блакитный говорил и говорил, — дверь приотворилась, и в комнату заглянул Таран: он наконец оторвался от своих бумаг. Блакитный не обратил на него внимания и продолжал. И теперь он говорил не один — мы уже поддакивали ему, вставляли свое словцо, заканчивали начатую им фразу. Мы говорили на темы, поставленные им в начале нашего разговора, и — чудеса: мы отвечали на его вопросы — и самостоятельно и с его помощью. Блакитный умел "вытянуть" из человека слово, а за словом — мысль, и если вы сами не могли разобраться в своих разбросанных, неорганизованных мыслях, то он помогал собрать их, прояснить, четко сформулировать… Мы разговаривали уже добрый час, а может быть, и два — и правда: теперь уже нам самим было ясно, как мы относимся к собственному театру, к театру "Березіль", к театру Терещенко, к Мейерхольду и Курбасу. К собственному театру мы относились непримиримо отрицательно — и это сразу пришлось по душе Блакитному: мы осуждали наш театр за не отвечающий современности репертуар, за склонность к винниченковскому "псевдопсихологизму" ("психоложеству" — говорил Блакитный) и к псевдоромантизму Жулавского или Пачовского, осуждали за традиционность, инертность, страх перед любым новаторством…