Рассказ о непокое (Страницы воспоминаний об украинской литературной жизни (минувших лет)) — страница 9 из 104

Именно поэтому я и не вошел в "Вапліте" в первый год ее создания (уже после смерти Блакитного!), несмотря на то, что Мишко Яловый с Досвитным специально приходили меня уговаривать. Мне же принесли они тогда на регистрацию устав "Вапліте", так как все творческие организации входили в "епархию" инспекции самодеятельного искусства в Главполитпросвете Наркомпроса, которой ведал я. Признаюсь: я не сказал тогда сразу — "нет!". Мне очень не хотелось говорить это неприятное "нет" Мишку, который был мне лучшим другом. И меня до боли терзала мысль: ведь я теперь буду совсем одинок — все мои ближайшие товарищи, бывшие гартовцы, в "Вапліте", а я… остаюсь один… Но не мог я "изменить" дорогой памяти Блакитного и поступить вразрез с его взглядами. Припоминаю: во время долгого спора о "мас-совизме" и о "мастерстве и искусстве" — Яловый больше улыбался, потому что в споре был не силен, а доказывал и убеждал больше Досвитный, — я отвечал что-то неопределенное, но в день, на который было назначено "сходбище" (так ваплитовцы именовали свои собрания) основателен "Вапліте", я… уехал в командировку в Кривой Рог — инспектировать работу горняцких драматических кружков на рудниках: в Кривом Роге был филиал театрального "Г. А. Р. Та", созданный мной по поручению Блакитного еще два года назад.

Словом, в "Вапліте" я тогда не пошел.

Но миновало время — и на второй год существования "Вапліте" я таки вступил в эту организацию.

А впрочем, о "Вапліте" речь будет особо и подробнее в дальнейшем.


Блакитного я считаю своим литературным отцом.

И не только литературным: в моем гражданском становлении самую значительную роль сыграл именно он. Это он отвечал на все мои вопросы, — а ведь их было тогда, на переломе эпох и в пору моего возмужания, так много! Это он прояснял для меня все, чего я не мог понять в тогдашней общественной жизни, — а ведь понять мне, выученику дореволюционной гимназии, нужно было немало. Это он рассеивал все возникавшие у меня сомнения, — а ведь их в годы нэпа у каждого было более чем достаточно.

Были они — "нэповские печали" — и у самого Блакитного.

Блакитный ненавидел нэп. Была у него — дань этой ненависти — небольшая пьеска под названием "Нэп". Кажется, он нигде ее не печатал, кроме литературного приложения "Культура і побут". Еще — в двух или трех стихотворениях пробились между строк грусть и надрыв "нэповских времен". Вот и все: большего Блакитный себе не разрешил, он понимал целесообразность новой экономической политики, ее неизбежность, воспринимал как "ход конем" в стратегии развития пролетарской революции. Потому-то и не падал духом, как это частенько случалось с другими коммунистами в то время. Он умел бороться в обстановке и в условиях нэпа. Ибо был настоящим ленинцем.

Вспоминаю, как уговаривал, убеждал и успокаивал Василь горячего, несдержанного, вспыхивающего, как порох, Володю Сосюру, который принес ему стихотворение, где… расстреливал из нагана нэпманов и вообще "разносил в щепу" все "здание нэповского мира". И — успокоил, уговорил, убедил.

Был Блакитный ленинцем, большевиком, как говорится, до мозга костей. Утверждаю это, ничуть не упуская из виду, что в партию большевиков Василь пришел из рядов боротьбистов и начинал свой политический путь в партии эсеров. Эсеровщина, боротьбизм — то были "рытвины" и "ухабы" на пути, которым он шел в условиях и обстановке того времени, то были "капканы" и "ловушки" той среды, из которой вышел Василь, в которой рос, где в пору юности складывался его характер, формировалось мировоззрение. Мировоззрение — это взгляд на мир сквозь свет и сквозь тени.

Да, не простым и не легким был переход из эпохи царизма в эпоху социализма на Украине. Русский, например, интеллигент никогда не знал национального угнетения: он сызмалу говорил на родном языке — никто ему этого не запрещал, учился в своей родной школе — ее никогда не объявляли крамольной только потому, что она русская.

Да и то — не легко и не просто прошла через революцию старая русская интеллигенция, даже если оставить в стороне все ее классовые несогласия, а говорить лишь о ее национальных "обидах", об ее "оскорбленном патриотизме". Я не имею в виду "белый" сброд, который так и сгнил на свалке контрреволюционной эмиграции. Я говорю о таких ее представителях, как, скажем, Бунин, Куприн, Шаляпин…

Эсеровщина, боротьбизм… Блакитный за два-три года мужественно и непоколебимо прошел сквозь тенета, которые плели крупно- и мелкобуржуазные националистические силы. Ибо он видел классовую перспективу. Он пересек те путаные тропки, которыми иные так никуда и не пришли либо брели всю жизнь, чтоб дойти или, вернее, — присесть отдохнуть уже на краю могилы. Потому что шел всегда путем классовых битв.

На прямой путь борьбы за коммунизм Блакитный вышел не сразу — с соседнего поля, зато он сумел сберечь от этих путаных троп и вывести сразу на прямой светлый путь многих и многих младших товарищей — целый отряд украинской интеллигенции.

Национализм Блакитный ненавидел. Ненавидел он и российский великодержавный шовинизм и украинский контрреволюционный сепаратизм. Ненавидел и тогда, когда этот сепаратизм, этот раскол единства трудящихся в борьбе прикрывался лживыми революционными фразами, "коммунистическими" ярлыками. Он ненавидел украинский буржуазный национализм еще и потому, что считал именно его главным врагом украинского национального освобождения, свободного национального развития украинских трудящихся. Он был ленинцем: национальное освобождение возможно лишь через освобождение социальное.

Подлинное освобождение могло быть только таким, но не легко и не просто было к этому прийти многим украинским интеллигентам, которые росли, формировались и вырабатывали основы своего мировоззрения еще до революции, в условиях ущемлений, а то и полного запрета любых проявлений национального сознания. Нам, поколению украинской интеллигенции моложе всего на пять-шесть лет, было уже много проще и легче, хотя тоже и не так просто и не так легко. Но наш путь был короче, и можно было миновать окольные тропы.

Меня Блакитный готовил к вступлению в Коммунистическую партию (в те годы прием в партию интеллигенции был временно ограничен) и был для меня — самым близким челозеком.

В те годы — пока Василь был здоров, — я ни разу не был у него дома. Впрочем, не знаю, когда он сам успевал бывать дома, потому что с утра до ночи сидел в редакции.

Когда Василь заболел, я навещал его несколько раз: в больнице ЦЛК, дома, на Мироносицкой улице, на даче Григория Ивановича Петровского в Померках.

У постели больного Василя находилась его жена — боевой друг, мать маленькой Майи — Лида Вовчик.

Припоминаю: несчастной Лиде доставляло массу хлопот радио; патентованных фабричных приемников тогда еще не выпускали, была какая-то самодельная неуклюжая конструкция с огромным количеством стеклянных ламп и эбонитовых черных кружочков, — и эта машина никак не хотела действовать, а бедняга Василь, прикованный к постели, какое-то время даже слепой, жаждал хоть слышать, что же делается на свете!..

Мне вспомнилось это особенно ярко через семнадцать лет, в сорок третьем году в Москве, на Тверском бульваре, 18,— там, в помещении Партизанского штаба Украины, находилась и моя редакция журнала "Украина", — когда Майя Вовчик-Блакитная, заброшенная самолетом в глубокий тыл гитлеровцев с самой совершенной рацией, систематически передавала в Партизанский штаб ценнейшие разведывательные данные. Восемнадцатилетняя партизанка и подпольщица Майя выросла такой же преданной патриоткой и революционеркой, как ее отец и мать. Мужество и верность ведущей идее — это Майка получила в наследство от матери и от памяти об отце, которого почти не знала.

Василь стойко переносил свою болезнь. Он никогда не жаловался, не плакался, не сетовал на судьбу — терпел боли, тяжкие страдания, мужественно ждал неотвратимого конца.

Когда Лида выходила из комнаты, Василь говорил:

— Лида, конечно, знает, чем грозит мне болезнь, понимаю это и я, но мы об этом не говорим…

И потом спрашивал:

— У вас только в юные годы было такое чувство, что вы никогда не умрете, что для вас смерти нет, или и теперь так бывает?

— Бывает и теперь.

— У меня тоже. Я бессмертен.

И Василь начинал расспрашивать обо всем, живо обсуждать очередные текущие дела, давать советы по дальнейшей практической работе в "Г. А. Р. Те" театральном и высказывать свои взгляды на положение в "Гарте" литературном и вообще в литературной жизни.

А потом опять возвращался к тому, что его мучило:

— Вот спрашивал я у Днипровского и у Коцюбы — они тоже признались, что не могут представить себе, чтоб наступил для них конец жизни. — И Василь улыбался застенчивой, смущенной улыбкой.


В день смерти Блакитного я пришел, не зная, что его уже нет в живых. В первой комнате (спальня была во второй) сидели Пилипенко и работник ЦК партии, кажется, агитпропа ЦК — Озерский. Это меня удивило: я не слыхал, чтоб Пилипенко приходил когда-нибудь к Блакитному домой — ведь на литературном поприще спи были постоянные противники и соперники. Низвергали громы друг на друга по каждому поводу.

— Не ходите туда, — остановили меня Пилипенко и Озерский. — Там возле него Лида.

Это меня тоже удивило: ведь Лида была всегда возле него.

Они поняли, что я еще не знаю.

— Василь умер, — сказал Озерский.

Из другой комнаты вышла Лида.

— Умер Василь, — тихо промолвила она.

Пускай это будет банально сказано, но я почувствовал страшную, безграничную пустоту в тот миг, когда наконец понял. Словно ничего на свете не осталось — пустой, пустынный стал мир. Очевидно, многие так чувствуют, когда услышат о смерти дорогого, близкого человека.

Мы присели втроем — с Пилипенко и Озерским — к письменному столу под окном. Лида вернулась к Василю, мертвому, неживому уже Василю.

Мы сидели и молча смотрели в окно — на небольшую площадь при слиянии улиц, куда выходил дом. Короткий зимний день кончался, солнце стояло уже низко, скоро и сумерки — синие сумерки, которые так любил Василь. Он любовался ими из этого окна.