— Шоколадка… поди сюда, — говорит он громко.
Тишина. Ну такая тишина, что прямо тише не может быть.
— Шоколадка… — говорит он, и голос его печальный. — Сестричка моя названная… Ты обманула первый раз в жизни…
Тишина.
Потом он закуривает и уходит со двора.
А у меня в голове дурацкая частушка звонит: «Ты не гнися, не ломайся, зелененькая тросточка… Дольше, милый, не женися… Жди меня, подросточка…»
Ты не гнися, не ломайся, зеленая тросточка.
Я заплакала. Я опустилась на корточки в ночной телефонной будке и плакала так, как будто я плачу последний раз в жизни.
Это было весной. Теперь зима, и перед моим днем рождения приезжает Медведев.
Вот звонок в дверь. Вот мама идет открывать. Вот он входит. Я сижу на кухне тихо, как мышь, и не иду встречать. Вот они входят в комнату, и у них начинается разговор про жизнь. Мама, конечно, спрашивает его, женился ли он. Он отвечает, что нет, не женился и начинает долго рассказывать, почему он не женился и почему у него с Зоей не получилось ничего, и говорит всякие житейские вещи, которые, конечно, правильные, но вовсе не относятся к делу. И потому, хотя все, что он говорит, чистая правда, это все вранье. Но потом он наконец добирается до сути. Он говорит:
— Вы знаете, Вера Николаевна… все, что я говорю, это, конечно, правда, но не в этом дело, и потому это все вранье…
— А в чем дело? — спрашивает мама.
— А в том, что я вдруг стал до нелепости умный и догадался, что все это вовсе не нужно… А знаете почему?
— Почему?
— Я тогда приехал весной, и у нас с Зоей все уже было решено… Но перед тем, как пойти к ним домой и делать формальное предложение, как говорили в старых романах… перед этим я зашел к вам во двор, где я должен был встретиться с Галкой, как мы сговорились.
— Ну… — говорит мама.
— Ну что ну?.. Я пришел во двор и никого не застал… Галки там почему-то не оказалось… В общем, она меня не встретила…
— И все?
— И все…
— Легкомысленный ты все-таки человек, — говорит мама.
— Наверное, — говорит Медведев. — Но я вдруг первый раз понял, что вся эта затянувшаяся школьная моя любовь — чистая глупость и больше ничего… Вот теперь все…
Потом они молчат. Это моя мама делает ему знаки, что, мол, я сижу на кухне и что, мол, он должен переменить тему. Значит, скоро пора вылезать из кухни и идти здороваться.
Но мне уже ничего не страшно.
— Прощай, сказка, — говорю я. — Детство окончилось… Наступает моя юность… Какая она будет, я догадаться еще не могу, но детство закончилось… Потому что я поняла одну вещь…
— Какую? — спрашивает вдруг сказка.
— Я поняла, что нельзя торопиться в неизведанной области…
— Вот что я тебе хочу сказать, — говорит сказка. — С нами, сказками, никто не считается. Мы, конечно, мало видим, но зато мы искренние… И вот что я тебе хочу сказать, Шоколадка… Запомни: счеты со сказкой еще не кончены…
Я поднимаюсь с табуретки и, шаркая ногами, бреду из кухни.
Пора здороваться с приехавшим издалека знакомым.
Здравствуй, корабль с крыльями из тополиного пуха!
Грузовик
Рассказ «Грузовик» опубликован в журнале «Памир» № 3 за 1974 год.
Еще солнце утром. Еще летние наряды на женщинах. Но уже потянуло из открытого окна холодной струей и шум грузовиков стал отчетливей по утрам. Какие-то звоны, стуки дальних работ, затрещал мотоцикл, все звуки и шумы и детский писк стали деловитее, гуще, и, главное, прохладный воздух омывает ноздри и легкие.
Еще никто не замечает, а поэт чувствует — идет осень.
Первый звонок осени. Значит дети будут съезжаться с дач и из лагерей.
Но главное — грузовик…
Вот въезжает грузовик во двор. Взревывает мотор, хлопают борта — видимо, переехал через булыжник или кусок арматуры или через крышку пожарного колодца.
Остановился. Издалека, с центральной магистрали, донесся звук многих моторов. Звук грузовика я отличу от многих звуков. Из всех звуков мирной жизни самый сладкий для меня — звук грузовика. Это осталось с детства. Какое было счастье, когда во двор въезжали грузовики.
Не то, чтобы во дворе не было машин. Въезжали. Но это были чужие машины, а грузовик был собственной машиной каждого из нас.
Это надо разъяснить. Вот, говорят, личное, общественное, частное, общее, собственное, государственное. Во двор въезжали и личные машины. Это были чужие бесшумные машины. Чужая личная собственность. Это были закрытые машины. Они вмещали несколько человек и были предназначены для того, чтобы возить нескольких человек и только возить их с места на место. Это были механические чужие ноги. Они носят владельцев. Когда въезжал грузовик — это въезжала радость. Он хрипел. В нем было все наглядно. У него хлопали борта. Он был государственным, и мы были государями.
Каждый из нас был его собственником, его владельцем, и у каждого чувство обладания удовлетворялось вполне.
Нет, грузовик — это не ноги. Когда въезжал грузовик — въезжал целый мир.
У нас был один несчастный мальчик. Он был сыном владельца лимузина. Его отец был каким-то работником внешторга и привез из-за границы Фиат. Мальчик носил отвратительный женский берет и бриджи с гетрами.
Когда во двор въезжал грузовик, мальчика звал домой женский голос из окна второго этажа.
И мальчик уходил.
Однажды он не послушался.
Вероятно, потому, что воздух в тот день прохладной струей омывал ноздри, и борта грузовика хлопали особенно отчетливо, когда он переезжал через выбоину в асфальте. Мальчик не пошел домой, а вместе со всеми полез через борт и улегся в кузове на старые покрышки. И смотрел в небо, где над краями кирпичной клади, над крышами плыли белые облака.
А в кузове десяток мальчишек вел неторопливый разговор о том, что бы каждый из них купил, если бы был Монте-Кристо. Обсуждались только детали, так как каждый из них знал, что надо купить грузовик. А так как никто никогда не слышал о владельце собственного грузовика, так как даже в фильмах про миллиардеров ни один миллиардер не ездил на грузовике, а только в лимузине, то было ясно, что только будучи Монте-Кристо, можно было мечтать о грузовике.
А потом мальчика увел домой моложавый успешный такой мужчина, а из окна смотрела моложавая успешная такая женщина. А потом в окно было слышно, как мальчика били, а молодая женщина то подходила к окну, то уходила в глубь комнаты и все говорила, говорила не переставая.
А мы стояли и слушали бормотание его мамы, глухие удары — мальчика били «по попке» — как говорила моложавая женщина, а мальчику было уже четырнадцать, и шофер слушал и жевал окурок.
— Бьют… — испуганно сказал самый младший, который отклеивал для шофера от своей папки с нотами барельеф, изображавший профиль композитора Бетховена.
Не то, чтобы слово «бьют» было для нас новинкой. Дрались довольно часто. И мы между собой, и соседним двором, и от взрослых попадало. Но это так и называлось: драться, наподдать, всыпать по первое, «вот я тебе задам», «сейчас тебе попадет», «пойдем стукнемся», и даже почему-то «намылить шею». И самому младшему, наверное, тоже надерут уши за испорченную папку.
Но нас никогда не били. А здесь именно били. И нас никогда не наказывали за «это». А здесь били именно за «это». Мы не могли понять за что именно — за «это». Потому что мы не могли понять, для чего, зачем его били, с какой целью его били.
Шофер, видимо, понимал это.
— Бьют… — испуганно сказал самый младший, отклеивая от папки барельеф Бетховена, и посмотрел на шофера.
Шофер выплюнул изжеванный окурок.
Прежде чем я научился курить, я научился так выплевывать окурок.
Шофер, не вынимая рук из карманов, выплюнул изжеванный окурок и не то сказал себе, не то ответил самому младшему:
— К хорошей жизни натаскивают… К сладкой жизни… Как собаку.
Потом мы услышали, как хлопнула дверь на втором этаже, как кто-то промчался по лестнице, и увидели, как из черной дыры парадного на солнечный прохладный двор выскочил мальчик и зажмурился, вероятно, от света. Потом подошел к грузовику и, задрав ногу на колесо, полез через борт.
Кто-то тихо спускался по лестнице и вышел из парадного. Это был моложавый отец мальчика. Только мы почему-то сразу его не узнали. Он отряхнул пиджак и пошел к грузовику.
— Шухер!.. — крикнул самый младший, который отклеивал портрет Бетховена.
Но мальчик и не думал бежать.
Он держался руками за крышу кабины, отставив задницу, которая у него, видимо, болела, и, задрав голову, сощурившись, видимо, от света, смотрел туда, где над кирпичными домами нашего двора-колодца легко бежали спокойные облака.
Моложавый мужчина окликнул его и, не получив ответа, подтянув брючину, чтобы не вытягивалась материя на коленях, поставил на колесо новый ботинок и взялся руками за борт.
Тогда шофер придвинулся и одной рукой легко снял чужую ногу со своего колеса.
Моложавый мужчина поскользнулся и чуть не ударился носом о борт.
Он побелел и отчетливо так спросил:
— Ч-то?..
— А вот то, — сказал шофер и спросил мальчика. — Где твой папа работает, знаешь?
Мальчик, продолжая смотреть на облака, кивнул:
— Слушай, деятель, — сказал шофер папе, — у меня десять свидетелей… Ясно?
Моложавый папа посмотрел на нас, и ему стало ясно.
— …Подтвердят, за что ты его бил… — сказал шофер. — Пострадаешь…
Папа посмотрел на моложавую маму, которая глядела в окно, приоткрыв рот, и она еле заметно кивнула. Мы все видели этот кивок. Папа повернулся и ушел в парадное.
Слышно было, как гулко скрипели на лестнице его новые ботинки.
Потом мы грузили ящики, и мальчик тоже. Возились вокруг мотора с промасленной ветошью, и мальчик тоже. Он был совсем счастливый. Потом шофер с грохотом опустил капот и взял у самого младшего картонный барельеф и, приладив его к кабине на противосолнечный целлулоидный козырек, пообещал самому младшему привезти завтра кусок черного коленкора, чтобы заклеить на папке белый след бетховенского профиля.