В Москве художники по костюмам как-то не требовались. Светка стала вечным транзитным пассажиром на дорогах нашей необъятной периферии. Она, можно сказать, освободилась от пут исторически закономерной оседлости. Бытие перелицевало ее психологию, как земледелие стреножило кочевников. Только, как видите, наоборот.
А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку – ну и выбросила ее.
Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе
“Скорую”. После укола язык у нее заплетался:
– Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…
Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, – на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо – где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).
Пулей. Пулей-дурой – вот кем была Светка, себе не хозяйкой.
Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем – была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И – английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха
Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала обиженно: “Вот. А я хотела назвать тебя Абигайль”. И в заключение встречи подарила дочке платиновый перстень, не надела на палец, а сунула в карман школьного фартука. Вскоре помели все руководство какой-то базы, в том числе сожителя матери. Ну, и она ушла билетером в Дом офицеров. Там, как говорится, подженилась с довольно молодым капитаном госбезопасности из
Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.
Заступиться было некому, и биография, измочаленная в истоках, расправляла жалкие перышки с трудом и тяжкой ломотой. Бедной родственницей, окольцованной благородным металлом, всеобщей бедной родственницей с нелепой горделивой печаткой на мозолистом
(рабочем) среднем пальце – вот кем была Света, холостая безродная московская девочка за тридцать.
– Это я, я подарила твоей поблядушке-матери, я ей подарила, еще деду моему, генерал-аншефу пожалован, – заходилась бабка, ухватив внучку за палец, и дергала, как за рубильник, – она, дрянь, от тебя откупилась, с кобелем сбежала!
Не помня себя, ничего не соображая, вся как бы ошпаренная исступленным бешенством, Светка завизжала вдруг материным голосом: “Гадина-а! Гадина старая, стерва, ненавижу!” – и зачем-то судорожно схватила бабку за запястья.
– Знаю, для чего ты держишь мне руки, – неожиданно спокойно, с безумной искрой в улыбке тихо сказала бабушка. И шепнула: – Ты хочешь перекрыть мне пульс…
Тогда и бежала Светка в первый раз, без вещей, и была подобрана
Веруней на платформе Кунцево, где металась перед электричкой, спрашивая, в какой стороне Москва.
Было им по двадцать лет.
– Баба! – Гаврилов провозгласил в дверях. – Я смертельно болен.
Чаю давай!
И повалился на сундучок с обувью.
Хорошо, в сущности, когда есть, кому подать тебе стакан воды в старости, подумал Гаврилов, но Светке этого не сказал, чтоб не баловать.
Его облепили горчичниками, воздух дрожал, щипало глаза, Гаврилов оплывал жаром… Он обхватил ладонью Светкин затылок, пригнул, прижал ее лицо к своему. Глазам было жарко, чьи-то слезы сочились меж двух смятых лиц. Сидеть так было неудобно и пришлось вытянуться возле Гаврилова. “Ты – Верка, – бормотал он,
– мое искупление…”
Назавтра он позвонил с работы и сухо сказал, что, скорей всего, не придет, потому что необходимо пойти к Зурабу вешать ковер.
… Маленькая девушка, очень хорошо, как-то необычайно ладно одетая, шла по платформе изумительно независимой походкой. Зонт плыл над ней, искря и потрескивая сиреневым ацетиленом. Светка так и встала столбом, завороженная. Она вся вымокла и не помнила, как очутилась на этой платформе в шлепанцах. А замечательная девушка улыбалась и даже слегка посмеивалась, наблюдая, как паническая толпа штурмует электричку, словно эшелон с хлебом. И ничуть не торопилась, уверенная, что без нее не уедут. Без сигнала ее ацетиленового зонта – который потом
(потом) отдали Светке.
Веруня никогда не торопилась и не спрашивала дорогу. В чужом городе она всегда покупала охапку карт и независимо ориентировалась.
Последней вошла она в вагон, как в лодку, приподняв край длинного чернильно-синего плаща. Уже подрагивали, отсекали створки, – и Светка закричала, припав к мокрому стеклу:
– Это в Москву?! В Москву? – будто чеховская, затянутая в корсет, в камеи…
Веруня обернулась и хлопнула кулачком по литой резине. Дверь лязгнула, – и Светка ввалилась в тамбур.
Веруня сроду не звала Светку в церковь, не навязывала ей своего
Бога, общалась с ним скромно. Только после, когда уже стало невмоготу, когда острое лицо пожелтело, и волосы все выпали от ядовитых вливаний, и суставы выпирали на стеариновых ногах и руках, и колоть уже было некуда, Веруня сказала без выражения:
– На Кировской служит отец Геннадий. Скажи, пусть придет ко мне.
Батюшка оказался молод, с короткой бородой, глаза скучные.
Говорил со Светой в небольшом кабинете, на стене – пара икон с лампадой, на столе – телефон. Светка боялась, что придется уговаривать. В 90-х еще не старый, но больной и раздражительный
Геннадий станет очень популярен, и “выйти на него” будет не так легко. Свою болезнь он будет переносить малодушнее, чем его духовное чадо Вера, и пятидесятидвухлетним покинет свою паству, смердя и богохульствуя.
Пока же о. Геннадий выслушал, склонив голову к плечу, и моргнул.
Да, Вера, сказал он. Да, тяжкий недуг. Буду завтра к пяти, приготовьте все.
Светка не знала, что готовить, но набежали какие-то темные, бледные в платках, тихо переговаривались, Светку отстраняли, как вещь, что-то кипятили, жгли свечки. Отец Геннадий приехал в ондатровой шапке, в дубленке, облачался на кухне. Светку в комнату, где соборовали, не пустили: некрещеная. Из-за двери сочился монотонный голос, изредка падая басовой нотой, а то истончаясь. Потом опять забегали в платках, батюшка переоделся и, мягко ступая, ушел. Смутный, основательный парень в ондатре.
Ушел и унес их молодость, их веселую жизнь. Спалил на своих сладких свечках.
А в ту весну Светка буквально голодала. Обе они учились на вечернем, и Веруня устроила Светку нянечкой в свой интернат, где сама называлась организатором внешкольной работы и где всегда требовался персонал.
Как дремучие корешки с темной мучительной речью и немыми гримасами, маленькие существа ковыляли по коридорам, сидели за партами, пили всякую витаминную дрянь, работали в мастерских и бегали, волоча убогие ноги, и шалили, и смеялись, разевая мокрые рты.
Такой это был интернат.
У многих было недержание мочи. Светку во сне и наяву, на улице, в метро, дома преследовал аммиачный запах. Вечером, перед ночным дежурством она собирала их в спальне и рисовала цветными карандашами. Краски они опрокидывали, воду разливали, размазывали по полу. Она рисовала им цветы, поляны, зверей, всадников. Дети дышали ей в шею, висли на плечах и тихо мычали, подавленные любовью и мечтой.
Потом Веруня кончила институт и осталась в интернате дефектологом. Это такая профессия: любить неудачных детей, вместо того, чтобы сбрасывать их в море со скалы.
Гаврилов, хотя и не был алкоголиком, но пил много и радостно.
“Не боишься рожать?” – спрашивала искушенная Светка, у которой после краткого явления на свет бездыханной личинки совсем разладились системы, и лично для себя она вопрос закрыла.
Пуганая, с осторожностью и тревогой подслеповатого поводыря, она вела Веруню по ее запоздалой беременности. Писала ей маленькие, полные бликов натюрморты и водила гулять по Арбату. В одном переулке они наткнулись на узкий дом с глухим почерневшим брандмауэром. Высоко под крышей светилось окно. Ярко освещенная, из него смотрела большая голова в терновом венце. Веруня споткнулась, схватила Светку за руку. В окне задвигались тени, голова погасла. В эту ночь, на месяц раньше расписания, прибыл