Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!
Приживалка!
Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…
Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.
Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?
Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.
Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала
Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!
Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита
Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на
Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.
Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в
Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, – вдруг успокоилась.
В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, – впервые за долгие годы заснула спокойно.
Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки – мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…
Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.
Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало.
Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все – а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные – ничьи больше! – четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь – ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.
Это ли не приключение – для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое – которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я – одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.
Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.
Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому – а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда
Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…
Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе – на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), – он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику
Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…
Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает
“барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с
Софочкой.)
Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду – на стульях, на диване, на кровати – извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку – на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами – которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…
Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните,
Александра Андреевна, может, что пригодится?
Шура, нырнув в торбу, ахнула:
– А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?
Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.
– Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак – прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! – Может, ядрицу возьмете, теть Шур? – Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.
– Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше,
Ивановна, каково запаслась-то, душенька!
Катя вытащила толстую пробку – и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”
В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи”
– с гневом Шура вроде как спустила пар и – бух-бух-бух, лбом вперед, в точности – бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”
Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а
Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, – дело было под Пасху – в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо:
“Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево – кругом – марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.
Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь.
И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение – допустим, астмы.
Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства – и вот вам, третий год не кланяются.
“Обе хороши”, – говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.
Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!
Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант.