— Я тоже согласна.
— Но твоя мама, наверное, сходит с ума…
— Мама как женщина все поймет. Разве есть такая причина, по которой твое сердце способно расстаться?
Я уже не ощущал сердца, а ощущал только до отказа переполненный мочевой пузырь и потому более настойчиво объяснил:
— Но моя мама, я уверен, места себе не находит.
В тот миг, я думаю, в ней и зародилась неприязнь к моей маме.
С огорчением подчинившись, Регина долго и трагично махала мне, а я не в силах был ей отвечать. Дождавшись, пока затворится за ней парадная дверь, я начал сразу, в первый же сугроб сливать томившую меня тяжесть… И вдруг услышал за спиной:
— Миша, ты забыл свои варежки!
Но я уже остановиться не мог. Струя неудержимо протыкала снег, расширяя образовавшуюся в нем воронку с неровными желтоватыми краями. И все это торжественно озарялось луной… Долгожданное физическое освобождение перемешалось с душевным ужасом.
— Не стесняйся, Миша! — с мягкой, почти лайковой интонацией попыталась успокоить меня Регина. Потому что она любила.
А мама нетерпеливо встречала меня на улице, возле подъезда. Тогда и потом я не был для нее ни ребенком, ни юношей и ни взрослым, а был только сыном. И требования, наставления ее не менялись с годами: «Прожевывай, а не проглатывай с ходу…», «Не сутулься по-стариковски…», «Переходи исключительно на зеленый свет!» Она грезила о том, чтобы зеленый свет встречал меня всегда и повсюду. Но с грустью осознавала, что принимать надежды свои за действительность бессмысленно и рискованно.
Всякий раз, если я куда-нибудь собирался из дома, она мне напоминала: «Сходи на дорожку…» Я слышал это, когда был трехлетним, и когда двадцатитрехлетним, и когда перевалило за тридцать. К тому времени характер Регины уже вырывался на простор — все, что принадлежало обязано было принадлежать лишь ей. И я в том числе.
— Мамаша считает тебя кретином? — презрительно вопрошала она. Маму она накрепко окрестила мамашей. — Унижает тебя на каждом шагу! Материнский деспотизм особо опасен: он в красивой, заманчивой упаковке, а растит безвольных уродцев! — Куда девалась лайковая интонация? Мне еще не хотелось думать, что и любовь жены тоже куда-то девалась. — «Сходи на дорожку…» Эта дорожка никуда дальше туалета тебя не приведет.
Грубость Регина выдавала за открытость и прямоту, а неприязнь к моей матери — за озабоченность моею судьбой.
Мама преподавала в музыкальном училище и сама виртуозно играла на фортепиано. Ее заманивали стать солисткой… Но это заставляло бы отрываться от меня на гастроли, а отрываться от меня она не желала. Это требовало и непрерывных репетиций, занятий, а непрерывно заниматься она могла только мною.
Там, в училище, на скрипичном отделении, мы с Региной и познакомились.
Мама восторгалась своими учениками, как и они ею.
— Ни одного Эмиля Гилельса из них пока что не вышло! — время от времени констатировала Регина.
— Но и из нас с тобой не получилось Давидов Ойстрахов, — осмелился, в конце концов, подметить и я.
Потом мама ушла на пенсию, а мы по-прежнему оставались скрипками в филармоническом оркестре.
Мама была повинна во всем… И в том, что зимы выдались излишне холодными, а осени — излишне дождливыми. И в том, что до своего супружества я прозябал вместе с ней в жалкой комнатенке коммунальной квартиры (именно «прозябал» и именно в «жалкой»). И в том, разумеется, что из меня не вышло Давида Ойстраха.
— Она же что ни день заставляла тебя «сходить на дорожку», а заниматься по двенадцать часов в сутки не заставляла!
— Она жалела сына: у меня и тогда были больные почки.
— Какая связь между скрипкой и урологией?
— Но ведь и ты не занималась по двенадцать часов. Со здоровыми почками!
— Я — женщина, а ты — мужчина (по крайней мере, по паспорту). Мама его жалела! А меня она хоть раз пожалела?
Жена не обременяла себя доказательствами и фактами. Она вообще не вкладывала в свои обвинения определенного смысла: они существовали сами по себе, без контакта с реальностью.
Но изредка Регина все же пыталась свои претензии обосновать:
— Что говорить о твоей мамаше, если она сделала тебя внебрачным сыном? А меня — женой «внебрачного мужа»?
Злость и ревность оперируют бессмысленными придирками и нелепыми аргументами. Тем паче, если мишенями становятся свекрови и тещи. Которые, между прочим, еще и матери… Долгие годы меня терзали недоумения: «В каких случаях Регина была собой? Когда, успокаивая, сказала мне: «Не стесняйся, Миша»? Или когда поименовала меня «внебрачным мужем»? Или… и в первом случае и во втором. Так бывает. А чего больше в жене — ревности или злобы?» Хотелось, конечно, чтобы ревность преобладала: это было бы для меня утешительней.
Переговорить, а тем более переспорить Регину казалось немыслимым — и я сдавался. Не хватало сил: либо у нервов, либо у почек.
Ну а позднее любовь моя сменилась привычкой… к такой жене, к такому ее нраву. И привычкой нраву тому во всем подчиняться. Я перестал защищать себя. Но и маму перестал оборонять тоже. «Это вот непрощаемо!» — размышляю я сейчас на больничной койке, где достаточно времени для самоедства.
Все, что принадлежало Регине, должно было и находиться при ней. Все, включая меня…
Еще до нашего бракосочетания она властно переместила меня в квартиру своих родителей, а их отправила на вечное дачное поселение. Если б в наши первые, «медовые», годы удалось вывезти меня в другую страну или на другой континент, она бы совершила это с большим удовольствием. Лишь бы ни на час не уступать меня маме… Своим собственница Регина вообще никогда не делилась. Не делилась ничем и никем, включая меня… Стыдно вспомнить, но мне это льстило: я улавливал в том не приметы тирании и жадности, а приметы любви.
Мама тем не менее звонила в начале дня и в конце. Утром она интересовалась, как я спал: со снотворными или без оных. А вечерами проверяла, не забыл ли я о предписанной мне диете. «Весь образ жизни твоей должен быть диетическим!» — напоминала мне мама.
«Скажи, чтобы утром она не трезвонила: я потом целый день не могу работать, — требовала Регина. — Скажи, чтобы она не трезвонила по вечерам: мне потом всю ночь снятся ужасы. Пусть звонит по выходным дням и по праздникам, чтобы у меня было время прийти в себя».
Из родных и любимых существ рядом с мамой остался только рояль. Его отполированная аристократичность не гармонировала с застенчивостью нашей комнаты. Рояль выглядел богатым туристом, заглянувшим ради приличия в жилище своих бедных родственников. Гоня одиночество, мама музицировала подчас целыми днями. Приближаясь к дому, куда меня привезли когда-то из другого, родильного, дома, я уже слышал мамин рояль. И даже зимой, когда окна наглухо замыкались в себе…
— Несчастные прохожие! — вздыхала Регина.
Чтобы упрекнуть маму, она готова была пожалеть всех остальных.
Истоком, виновником ее неприятия мамы был я. Сейчас мученически и это осознаю, а в давнюю пору… То, что жена сражалась за полное, единоличное владение мною, возбуждало мужскую гордость. После я стал ощущать, что не так уж Регине нужен, но что и уступать меня она вовсе не собирается. Ибо я был ее собственностью.
Поскольку родителей своих Регина переселила на дачу, маме разрешалось один раз в неделю, по «концертным выходным», нас обихаживать. Не два раза и не полтора, а согласно точному распорядку моей супруги, всего раз. Но так, чтобы хватало от выходного до выходного. Сама Регина по этим дням уезжала на дачу, убивая, таким образом, сразу двух зайцев: виделась со своими родителями и не виделась с моею мамой (во всяком случае, до поздней поры).
Изобретая убедительные поводы, чтоб на дачу не ездить, я проводил выходные в общении с мамой.
Заниматься хозяйством жена не умела и терпеть не могла. Бах-Бузонни, Паганини и Крейслер в ее сознании с кухней не сочетались. Кроме того, она берегла свои руки: они были созданы лишь для струн и смычка, что со щетками и тряпками тоже было не сочетаемо.
Мама очень старалась… Но сообразно вкусу Регины, она, разумеется, то недожаривала, а то пережаривала, то недосаливала, а то пересаливала. Когда же в своих придирках пересаливала Регина, я за маму все же вступался. Это происходило, когда жена прибывала с дачи и устраивала смотр маминой деятельности. «Если ты еще посмеешь в ее присутствии мне перечить… Если ты еще посмеешь в ее присутствии меня корректировать и тем унижать…» — умыкая с кухни в коридор или спальню, шепотом, весьма напоминавшим шипение закипавшего чайника, предупреждала меня Регина. И я, поспешно сдавая свои адвокатские позиции, отступал.
Случалось, вспыхивала и мама… Но, едва уловив, что ее вспышка обжигает не столько Регину, сколько меня, мама свой гнев деликатно гасила. Со дня моего появления на свет ее интересами стали лишь мои интересы.
Сложно было Регине соединять желанное отторжение меня от матери с отторжением себя самой от ненавистных хозяйских хлопот. Временами на выручку приходили гастроли… Пусть переезды из города в город, пусть зашарпанные гостиницы, пусть рискованная еда в дешевых и сомнительных ресторанах, но зато — подальше от маминой опеки и необходимости хоть в малой степени делиться с ней мною. Я без мамы скучал, но скучал бы, вероятно, и без Регининой жажды владеть мною единолично. Это ее стремление и моя привычка к нему возникли в наши недолгие «медовые» годы и по инерции сохранялись.
В ту осень предстоящая гастрольная поездка особенно обрадовала мою супругу, потому что убывали мы аж на три с половиной месяца. Мама, как это неизменно бывало, принялась снаряжать нас в дорогу или, вернее, меня, укладывать мои вещи. Она делала это с печалью, но тщательно и искусно, сопровождая свои старания негромкими, осторожными пояснениями и советами: «Эти лекарства держи в гостинице, а вот эти непременно носи с собой: они могут понадобиться в дороге и даже на сцене… Не забудь!», «Рубашки держи в этом целлофановом пакете, иначе они помнутся…»
Мамины наставления сперва заставляли Регину скептически хмыкать, а потом раскаляли все жарче и явственней.