Все приносили, все распивали. Держали, однако, бутылки на усыпанном окурками полу, у ножек столов — не конспирация, а дань стандартам приличия. Случаются люди, настолько к этому привыкшие, что у них и дома рука тянется поставить бутылку под стол: эта, уверяют они, водка желаннее, лучше идет. Возможно, так, не будем спорить.
— Мы верим каждый в свою неповторимую индивидуальность, мой друг. Мы пытаемся находить, выражаясь научно, бзык — и в море безличия уж держимся, держимся за него, свою соломинку.
Еще можно бзык иметь, бзычок в границах позволенного. Моя манера пить есть мой бзык, вполне безобидный. Он происходит не от бунта, а, вообразите, от любви. Так что, успокойтесь… Глядя на меня, вы не верите. Мне все равно.
У меня не язва, а обычная, пошлая язвенная болезнь. Сырое яйцо смягчает водку, как говорят врачи, обволакивает желудок. Рекомендую, сперва противно, потом увлекает. Я открыл это в заключении, мне понравилось сразу.
Там ведь ни одного человека не остается здорового. Язвенником делается каждый второй лагерник. У меня громадная кислотность, сжигает огнем, днем палит, ночью палит, я привык жить с этой перманентной болью без надежды, опять же — развлечение. Какое?
Здешняя поликлиника меня не лечит, пока не брошу водку. Но водку я не брошу. Поэтому сам себя лечу содой, бывает, поглощаю по пачке в день. А это вырастает в увлекательную проблему: старики уверяют, что не видели ее здесь в продаже с 1917 года. Вот я беру отпуск за свой счет, путешествую в Калугу, Тулу, Орел. Но там случается лишь несколько раз в году, чуть не плачешь, найдя продавщицу. Христом молишь, ибо в одни руки больше двух пачек не дают. Я почти целиком поглощен борьбой за соду. Другой за мясо, третий за брюки, все заняты, борются, счастливы. На вопрос дочери о его представлении о счастье Карл Маркс ответил: «Борьба».
Откуда в лагере водка? Помилуй Бог, спросите лучше, откуда свежее яйцо. Там, однако, все есть. Что на воле есть, то и в лагере есть, цена лишь другая. Цена дорогая, мой друг.
… Я сидел за попытку к бегству. Хотел убежать, ах, как хотел!.. Называется это: измена родине.
Учился я в архитектурном институте, в одно время с будущим поэтом Андреем Вознесенским, знаете, конечно? А забавно расходятся судьбы. Ныне он знаменит, богат, облечен доверием, представляет родину в Америках и Австралиях; я за сто первым километром вкалываю разнорабочим, пока не умру; начинали же оба вроде как люди. Изучали Корбюзье, имели допуск к зарубежной периодике, как будущие зодчие дворцов съездов, монументов и других египетских пирамид. К несчастью, я много читал, от этого все беды.
Навалилась на меня тоска. Чувство заживо замурованного в каменном мешке. Поехал на побережье в Батуми, посмотрел на горизонт — и поплыл в море. Я имел тогда двадцать с половиной лет от роду, первый разряд по плаванию, а до турецкой границы — Бог ты мой! — всего шесть километров.
Забирал подальше в море, по звездам, по звездам, так что выловили меня под утро. Катер пришел за мной, не искал, лишь осветил прожектором: у них первоклассные радары, я не знал. Брали весело с шуткой-прибауткой, им ведь награда за каждого пойманного. Сперва посмотрели, как плыву, похвалили класс, полюбопытствовали, какой разряд, не простыл ли в воде, хочу ли согреться…
Судили закрытым судом, приговор секретен, я его не видел. Дали десять лет. Потому что я с теми джентльменами-пограничниками на смерть бился, пока в мешок не завязали всего в крови, сознание потерял; и на суде качал права, ссылаясь на международные декларации о праве жить, где хочется. Это отягчающее обстоятельство, суд вкатил мне без поблажек, потому что он декларации без меня и лучше меня знает.
В местах заключения много таких наивных политических преступников. Подобных мне зовут пловцами, пойманных в горах — альпинистами, ныне появилась категория самолетчиков.
Лагерь был в Средней Азии, в пустыне, полностью засекреченный, воду привозили цистернами; номер почты, солнце и луна над головой — вот все координаты. Многие заключенные были еще при жизни Сталина приговорены к расстрелу, с заменой его двадцатипятилетним сроком. Но это формальность. Если единицы, выжив после всех Колым, Норильсков, урановых копей, заканчивают двадцать пять лет срока, им автоматически добавляют следующий.
Мы закладывали фундаменты под циклопические объекты, назначения которых не знали. Недавно в кино краешком показали, наконец, космодром — у меня сердце зашлось, мне почудилось, что это под него мы бетонировали котлованы. Ошибаюсь ли, нет, какая разница, все эти стартовые площадки воздвигнуты на костях наших безымянных, рабы возводят, рабы летают, вымпелы забрасываем на планеты — столбим участки под будущие котлованы… Рассыпься они в прах. Мне они памятны другим: среди тех проклятых котлованов однажды я был по-настоящему индивидуален, и у меня была даже любовь.
С женщинами общаться там нельзя, конечно. Мы их если и видели, то крайне редко и издали. Они работали на бетонном заводе вдали от котлована, за рядами проволоки, а раствор с завода возили самосвалы с вольнонаемными водителями.
Однажды такой водитель исподтишка делает мне знаки.
— Эй, голова с ушами, — говорит, — хочешь письмо?
Он швырнул мне бумажный шарик. Скомканная четвертушка листа из школьной тетради с линейками. Школьный же почерк:
«Мужчина, если ты отважный, приди ко мне. 9-й барак. Анна».
Трудно объяснить, что со мной сделалось. В тот день я был невменяем, ночью не спал, перечитывал, рассматривал буквы, думал…
Нужно сказать, это шел только первый год моего заключения, и я не успел еще превратиться в ходячий мешок с костями, «Если ты отважный»…
Два слова об устройстве лагеря. С воздуха он, вероятно, выглядел в пустыне, как одинокая коровья лепешка. Окружала его не колючая проволока, а высокие глинобитные крепостные стены, по-азиатски, а на этих стенах уже — вышки с пулеметами, прожектора, битое стекло.
Поперек лагеря проходила точно такая же стена, отделяя примерно треть его — женскую зону. Несколько дней я присматривался к стене, запоминал каждую неровность и трещину. Стражи на стене не было, поскольку она внутренняя. Но вышки торчали по обоим концам, где она стыковалась со стенами наружными. Она ярко освещалась прожекторами, с вышек простреливалась пулеметами намертво.
Если переходить эту стену, то точно посредине, ясно, как можно дальше от обеих вышек. Но именно посредине и не так далеко от стены было строение пищеблока, в переводе на человеческую речь — кухня со столовой. Рядом куча пустых бочек из-под гнилой капусты, которой нас кормили.
Поставить бочки одну на другую, и останется лишь переползти гребень стены, а там… быть может. Бог не выдаст, свинья не съест.
По ночам нас запирали в бараке, и я работал, соседи помогали, резали собачий лаз под моими нарами. Погода способствовала: поднялись осенние ветры с песчаными бурями. В одну ветреную пыльную ночь я пошел.
Говорю, я был не совсем нормальный, одержимый. Одержимым иногда удаются рискованные вещи. Я полз по лагерю змеей, потом из бочек строил горку-пирамиду, носил и двигал их по сантиметру, как в замедленной съемке. От ветра с песком, думаю, попки на вышках попрятали носы в воротники. Перекатился через гребень стены, повис на руках — спрыгнул на ту сторону. Состояние, скажу вам, как тогда в море, когда плыл по звездам, даже сейчас лихо вспоминается…
Нашел девятый номер легко: крупные цифры черной краской на каждом бараке. Их было около дюжины, рядами, и помню, я ошалело думал: вот все они, как бочки сельдями, битком набиты, полным-полны женщинами…
Одно важное обстоятельство: бараки в нашем лагере замков не имели, из противопожарных соображений, говорят. Вход запирался снаружи на мощный дубовый брус и на железные засовы. Я их вытащил, ровно столько, чтобы приоткрыть дверь, — и внутрь.
В бараке сперва есть этакий тесный предбанник, сени, где круглосуточно горит лампочка и стоит двадцати ведерная бочка-параша. Когда наши лагеря превратят в музеи, как сейчас Освенцим, параша будет встречать при входе. Парашу стоит водрузить на пьедестал, как памятник всем мировым социалистическим целям, даже, если хотите, всей нынешней эпохе.
Если вы подумаете безжалостно трезво, то согласитесь, что когда одна часть человечества живет и умирает в этом, а другая взирает на это, то получается, что мы, умные люди, от самых руководящих до последних арестантов, по существу ведь не люди, а… содержимое параши, простите.
Памятника она заслуживает, но, видимо, сперва миру нужно будет пройти третью мировую войну, затем эру варварства, затем еще и еще гекатомбы жертв. Куда там, нам до лучших времен не дожить. Как это ни обидно.
Но слушайте дальше.
Первое, что я увидел — хотите смейтесь, хотите нет, — это вот та-акая голая белая задница, как ясная луна, верхом на двадцативедерной параше. Женщина сидела спиной ко входу, то-есть ко мне, она услышала шорох, обернулась — и шепотом, с самым что ни на есть ужасом:
— Муж-чи-на!..
Я сам смешался, замахал на нее руками: мол, тихо, тихо! Стал объяснять шепотом, что пришел к Анне — есть ли у них такая?
— Есть, мужчина, есть, голубок! Ох, погоди, я бабонек приготовлю.
Оглядела меня, как сумасшедшая, и унеслась за дверь. Там поднялись стуки, топоты, взвизги. Паника. У меня вдруг, признаюсь вам, душа в пятки ушла, жутковато, знаете.
Наконец торжественно открывается дверь. Та же толстуха приглашает: милости просим.
Я вошел. Встречают, как президента. Все женщины барака — молодые, пожилые, старухи — кто на нарах, кто вытянулся вдоль нар, замерли, как на смотру, и глаза, глаза едят меня.
Навстречу мне движется группа: две или три женщины ведут под руки остолбенелую девчушку, ведут торжественно, как в церкви. Я догадался, что это она — Анна.
Споткнулся, остановился у печки. Подвели ее.
— Здравствуйте, Анна, — говорю чужим голосом и протягиваю ладонь лодочкой.
— Здравствуйте…