— Я по вашему письму пришел.
— Благодарю.
— Значит, вы — Анна будете?
— Да, Анна. Пожалуйста, прошу вас, пройдемте в постель. Времени мало, — говорит она этак деревянно-независимо.
Ах ты ж, поди ж ты, бедняга, хвост пистолетом!
Спасибо, выручила та же толстуха, дай ей Бог здоровья. Звали ее Марьей, как я потом узнал, она была бригадиром. Всплеснула руками, засуетилась, заругалась: мать вашу перемать, бесстыдницы, стервы, чего вытаращились, смущаете молодых людей, освободите, мать вашу, угол, неси что у кого есть.
Соседки Анны по нарам тотчас ретировались. Натащили одеял, завесили нары со всех боков. Получился шалаш — для рая.
Первая неловкость прошла, и тут бабы — как с цепи сорвались, окружили нас, визжат, затискали, теребят и щиплют меня, как живое чудо, судорожными руками лезут в брюки, одна бабенка сует мне под нос голую грудь, умоляет, чтобы покусал.
Я не солгу, если скажу, что были там — ух! — покрасивее Анны. Меня Анна как-то даже разочаровала, невыразительная, понимаете, серая, а такие там были девчонки, ошалеть. Глазки у них блестели-блестели!.. Но, подлец, спрячь глаза: к Анне шел? К ней. Изволь.
Тетка Марья-бригадирша, герой человек: она распоряжалась, словно век знала, как и что в данных ситуациях делать, а мы с Анной только слушались, как малые дети.
Нанесли нам гостинцев со всего барака, кто хлеба пайку, кто сахару косточку, у кого конфета от посылки в заначке хранилась. Тетка же Марья поистине царским жестом убила: принесла сто грамм водки в баночке из-под майонеза и два настоящих, свежих сырых яйца.
Оставили нас наедине, за одеялами на нарах. Все женщины деликатно — подальше, сбились в круг, и пошел шепотом таратор: у кого какой мужчина был в прежней жизни, какая любовь да жизнь.
Мы с Анной выпили водки, выпили по сырому яйцу. Я был такой оголодавший, что водка кипятком огрела, ну, а яйцо вообще — птичье молоко. Да не давали нам посмаковать, поторапливали:
— Вы там не рассиживайтесь, занимайтесь делом, время идет!
Деловито сбросили мы с себя арестантские отрепья. Без них Анна стала хороша, о, как хороша… Забыл я, что как бы разочаровался, забыл про девчонок, про целый свет. Как прижались мы, как стали целоваться…
Только руки Анна старалась прятать, изуродованные каторжной работой, черные клешни зэка. Особенно ведь цемент, он безвозвратно гробит руки, прямо не по себе, знаете, чтобы при таком юном теле такие жилистые коряги, словно не ее, а приставлены от какой-то старухи. Но это, впрочем, нотабене. У всех такие.
В кружке у женщин шел сперва бойкий разговор, трещали, трещали, потом тишина. Потом слышим — сдавленный плач. Одна, видимо, заплакала, другая…
И как начали они выть!
Звериный вой, да сдавленный — чтобы охрана не услышала. Я в жизни не слышал ничего подобного, такого коллективного, поверьте, без преувеличения, страшного воя.
А мы любились.
И произошла здесь у нас неувязка. То есть, не неувязка, а нечто неожиданное для меня, непредвиденное и даже, если хотите, дикое. Анна оказалась девушкой.
Сначала я не сообразил, убейте меня, я мог ожидать чего угодно, только не этого. Понимаете? И не мог догадаться, в чем дело, почему у нас ничего не получается. Потом, когда у Анны хлынула кровь, я растерялся.
Тетка Марья тут как тут: просовывает нам полотенце мокрое, тряпочки, подает советы. Ждала этого момента, дошлая баба, все знала, все предусмотрела!
Анна побледнела как снег, дрожь ее бьет, зубы стучат, и принялась униженно просить у меня прощения. Я ее успокаиваю, целую, зажимаю ей рот, а у самого тоже челюсти трясутся. А бабы воют уже в голос, не сдерживаясь, смертным воем, похороны, концерт, вот-вот явится охрана.
Спросил у Анны, зачем же она письмо написала? Она объяснила. Довольно логично:
— Мне сидеть пятнадцать лет. Если и досижу до конца, то кем я выйду, тридцатипятилетней девой? Так ведь еще и того не дадут. Замучают! Женские зоны — гаремы для начальства, а если они узнают, что одна есть нетронутая… До сих пор не знали, и то — что со мной делали! Издевались, били, в карцерах морили. Я никому не давалась, от ненависти, от презрения, начальника охраны во Львове зубами чуть не загрызла, лишь отправка по этапу меня спасла. Но им я не дамся. И предчувствую, что до конца срока не выживу, заморят, умру я тут. Тетка Марья посоветовала: напиши письмо…
За что ей дали пятнадцать лет? За буржуазный национализм. По этой статье власть особенно безжалостна. Дело в том, что Анна родилась в Ровно, сама украинка, окончила курсы медицинских сестер, послали в глушь, единственный медик в селе. Принесли раненых украинских партизан, а она вместо того, чтоб позвонить в КГБ, перевязывала, лечила, вот за пособничество врагу — пятнадцать лет.
Это в человеческом обществе врач вне политики. У нас он сперва обязан быть коммунистом и кагебистом, только потом врачом. Самое невероятное — что мы к этому привыкли, уже не удивляемся.
Анна много говорила, спешила, словно должна была все сказать. Говорим, целуемся, а то плачем, то смеемся; куски сахару под боками давятся, не до сахару тут; в крови перемазались, не замечаем; одеяла сваливаются, кто-то их поправляет.
— Тебе болит, милая, говорю.
— Нет, — уверяет. — Это самая счастливая ночь в моей жизни. Я вышла за тебя замуж. Жена твоя — не перед их сволочными законами, перед Небом.
Тетке Марье нелегко было нас разнимать, втолковывала: рассветает уже, скоро побудка, пора мне уходить. А мы с Анной, ну, не понимаем, как бы начхать, наплевать, как бы все равно…
Растолкали нас силой, выволокли из-под нар. Весь барак не спит, сидят бабы столбами, черные, с выплаканными глазами, кинулись меня крестить наперебой, провожать.
Анна прилипла, не оторвать, шепчет мне на ухо:
— Скажи на прощанье, какая у тебя фамилия?
Мать честная, ведь я за всеми делами-то, оказывается, по форме не представился.
— Иванов я, — говорю, — Ваня Иванов, расейский, которых нас, Ивановых, как нерезаных собак.
— Я всю жизнь буду тебя помнить, Ваня.
На том меня выпихали.
Заложил поскорее брус на место, запер их. Качало меня на свежем воздухе, прошел несколько шагов, не могу, о стенку барака опираюсь. Может быть, я брусом стукнул или просто такая судьба — из-за угла прямо на меня выходит их начальница, в форме, подполковник КГБ. Мы о ней были много наслышаны, законченный бухенвальдский тип садистки. Глаза шарами, как закричит:
— Руки вверх!
Я — бежать. Вот режьте меня, не вспомню и не могу понять, каким манером перелетел через стену, лишь точно знаю, что били по мне пулеметные очереди с вышек, и ничего не попало, только глинной крошкой посекло. Но тогда мне показалось, что попало, и понял, что до своего барака не добегу.
По лагерю сразу тревога, сирена, собаки. Я забился в бочку, бесполезно, но инстинктивно. Вернее, не так уж бесполезно: если бы бегал, как заяц, подстрелили бы, а так вытащили живым.
Получил двадцать пять суток карцера, чистое счастье. Я с перепугу и по поведению ждал расстрела. Оказывается, это не рассматривалось как побег, но только как нарушение внутреннего распорядка — за внешние стены я ведь не пытался уйти.
В карцере, впрочем, чуть не умер: лютый холод, лед нарастает по стенам, а меня оставили в одном белье, собственной мочой грелся, вышел полным инвалидом.
Одной поддержкой была память об Анне: сидя там, уж тысячу раз в уме все опять пережил. Сны умел видеть непременно о ней, это уже похоже на мистику, но я наказывал себе видеть ее, засыпал и видел… Потом эту способность потерял.
Из тюремной больницы пробовал бежать всерьез. Поймали. Остался жив. Но отправили в Казанскую тюрьму, сидел три года в каменном мешке. Пытался кончать самоубийством, но не дали.
Кочуя по тюрьмам, лагерям, насмотрелся — в неделю не расскажешь, но лишь значительно позже я понял, какая то была удача, что я попал именно в тот, а не другой барак. Тетке Марье свечу надо поставить. Умела она держать своих бабонек. Я, новичок-дурачок, понятия не имел, на какой шел риск.
Женщины заключенные без мужчин обычно звереют. Там у них, поверьте, черт-те что творится. Даже охранник с оружием никогда не отважится в одиночку войти в женский барак. В Казахстане у нас был случай, когда женщины цапнули зазевавшегося солдатика, связали, рот заткнули, перевязали суровой ниткой член и насиловали всем бараком, рвали и грызли, пока не умер. Лесбиянками, конечно, полон каждый лагерь, из тряпок или жеваной газеты себе куклы делают, зубные щетки, палки, ложки идут в ход. Иные рассудок теряют, их держат связанными, о, Боже мой, замнем, как говорят, для ясности, но скажу вам: мужчина в лагере страдает много, женщина же — больше. Правда, однако, что, когда сидят десятилетиями, от истощения превращаются в существа, так бы сказать, бесполые.
Гуманнее всего устроили в Мордовии. Кое-где, какой-нибудь раз в году приводят в столовую на киносеанс и мужчин, и женщин вместе. На экране идет кино, Ленин там провозглашает завоевания Октября, а заключенные — на полу, под скамьями, ни одной головы не видно. Это человечно, и по графе — «культурно-воспитательная работа».
Но мы же люди, не так ли? Так нас создал Бог: любить и продолжать род, чтобы мужчина искал женщину, а она мужчину. Он не мог предвидеть, что нас будут разделять на десятки лет или до конца жизни. Бог не мог этого вообразить, а КГБ вообразил. Это нелюди какие-то могли изобрести. И на нелюдской земле.
… До сих пор казнюсь, не могу простить себе, что не спросил у Анны ее фамилию. Понимаете, она у меня спросила. А я что? Тогда мне казалось, что это все, конец. Но вот и пятнадцать лет прошло. Можно было бы искать.
Впрочем, это дым.
Я бежал бы… Хоть к папуасам, хоть в Сахару, в джунгли, в Антарктиду, только бы вон с этой нелюдской земли. Отпущенное мне время истекает, и вот была не жизнь, а только попытка бежать. Жалко. Силы кончились. Теперь уж точно не переплыву, не пройду, не переползу.