Рассказы — страница 20 из 21

До самой новой весны жил Ванька в недоумении. Все-то у него из рук сыпалось, все через пень-колоду выходило. Сегодня деньги копит, экономит, как самый распоследний скопидом. Завтра — мотает, направо-налево раздает. То с цыганами кутит, хрустящими червонцами камин топит, то плачет, слезами обливается, грозится в монахи постричься, а хозяйство все на чудотворную икону сменять.

По дому бродит задумчивый, ничего вокруг не замечает, никого не слышит, только иногда встанет, замрет столбом, губами шевелит, руками в воздухе вертит — сам с собой о чем-то рассуждает. Пользы от него в хозяйстве вовсе не стало, один сплошной убыток.

То по рассеянности в квашню сядет, то кабанчика за ворота выпустит, то в горницу угару печного напустит. Два сундука с деньгами опростал начисто, а куда деньги ушли, вспомнить не может.

Вечером сыны за стол усядутся, ложки в руки возьмут, а Ванька вдруг чугунок в сторону сдвинет и давай про жизнь рассуждать, про то да про это. А картоха стынет…

Совсем смурной Ванька стал. Все думает да думает. И чем больше думает, тем более тошнехонько ему жить становится. Мужику думать — себе вредить. Мужик пахать должен, навоз грести, избы рубить, щи хлебать, в церкву ходить, деньги копить, по праздникам гулянки гулять. К умственному делу он не приспособлен. Если начал мужик задумываться, значит, совсем ему худо!

Надоел всем Ванька хуже самой горькой редьки. И стал замечать, что сыны сами на себя похожими быть перестали — песен не орут, матом не ругаются, в кулачки не играются, а только переглядываются, перешептываются, друг дружку плечами подталкивают, тихие, что омут под ветлами. Что такое?

И вот однажды, на покосной делянке, старший сын говорит:

— Ты это, тятька, не серчай, а только отпиши нам землицу, дом да скотинку.

Так бы и упал Ванька от изумления, если бы на пеньке не сидел.

— Как так отпиши?

— Да так и отпиши. Поделим землицу по справедливости, чтобы каждому по куску досталось. И каждый свой кусок пахать-сеять станет!

— Да как же так? При живом-то отце!

— Ты сегодня жив-здоров, а завтра помер…

Хотел Ванька старшего сынка проучить, хотел по уху кулаком стукнуть. Размахнулся. А сын ту руку поймал и пальцы сжал.

Волком смотрит, зубами от злости скрежещет, счас в глотку вцепится.

— Ты это брось, батька. Наши кулаки поболе твоих будут. Будя над нами измываться. Будя деньги мотать!

Дергает Ванька руку — выдернуть не может. Ни сдвинуть, ни пальцем шевельнуть, словно на нее валун стопудовый накатили! Сыны придвинулись стеной, кулаки сжали, глазищами сверкают — того гляди бросятся, растерзают. Только младшенький в сторонке сидит и грустно так про себя улыбается.

Видит Ванька — некуда деваться. Либо земли лишаться, либо жизни. Он бы и жизни не пожалел, зачем она ему без радости, но только земли от того все одно не прибудет. Сник Ванька, лицом посерел, молчит. Только слезы по усам и бороде текут, капают.

— Так-то лучше, — говорит старший сын, — ступай теперь домой, на печку залазь да спи себе, покуда мы обратно не возвернемся. Там теперь твое место! А вы, братья, берите мерку и идите поле делить. И пусть каждый получит ровно столько, сколько ему годов. И будет это справедливо, потому что кто старше — тот на землю нагорбатился больше. По страданиям и награда!

Отправились братья поле мерить, межи пахать, а отец домой побрел.

Пришел Ванька домой, взял в руки черпак, воды испить, заглянул в кадушку да и обмер. Кто ж это из воды глядит? Лицо в морщинах, что поле в бороздах, седина паклями торчит, глаза слезами сочатся. Неужто он? Мотнул головой — отражение отозвалось.

Точно он! В минуту постарел. Был мужиком крепким, борода лопатой, голова черна что смоль — стал дряхлым старцем.

Сел Ванька на скамейку, руками щеки обхватил, заплакал горько. Поплакал-поплакал да и полез на печку, где ему жить определили.

Вечером сыны пришли. Шумят, галдят, пятками о половицы стучат, скамейки двигают. Землей от них пахнет, травой и ветром. Вытащили на середину избы стол, достали бутылку самогона-первача, капусты квашеной, огурцов соленых. Едят, чавкают, рыгают, горилкой запивают, хохочут, батьку ругательски ругают.

— Кабы не кротость моя — зашиб бы батьку до смерти, — говорит старший брат. — Сколько он крови нашей попил, сколько шишек-синяков понаставил — не перечесть!

— И мы бы зашибли, — одобрительно кричат братья и кулаками по столу колотят.

Ванька на печке в дальний угол схоронился, старым тулупом накрылся, преет и так думает:

— Вот ведь как получается, я ж для них жил, для них старался, и они же меня забить до смерти хотят. Я копейку к копейке богатство добыл, а они стервозятся, страданий моих не принимают. Где справедливость? Как же можно, чтобы дети единокровные отца жизни лишить могли!

А только чувствует Ванька — не пугают сыны, не шуткуют, всерьез говорят.

Братья пьют да хмелеют, хмелеют да в злобу входят, в злобу входят да на ком ее сорвать ищут.

— А вот неправильно это, что старшему земли больше, — говорит средний брат, — неправильно, и все тут! Поровну земли всем! По-ров-ну!

— Точно! Поровну! — кричат братья. Закипает в них кровь, на горилке замешанная, в голову бросается, глаза застит пеленой черной.

— Не бывать по-вашему, — говорит старший брат, — я теперь заместо батьки буду, вы меня слушать-почитать должны!

— А вот мы тебя взашей! — грозят братья, да уж и не грозят, а скамейки роняют, рукава закатывают.

— А вот мы счас посмотрим, кто здеся главнее.

Пошла потеха! Только кости хрустят да кровушка брызжет.

Попортят избу, расстраивается Ванька, разнесут по бревнышку.

Только слышит вдруг, кто-то ногой стенку скребет, на печку лезет. Замер Ванька, затаился. Как ни горька жизнь, а помирать боязно. Счас вниз стащут и забьют!

Тычет его кто-то пальцем через овчину.

— На-ка, тятька, покушай, — подает младший сын хлеба кусок и огурец соленый.

Взял Ванька и хлебца и огурец, а есть не может.

— Ничего, тятька, образуется. Братья пошумят да утихнут, — успокаивает его младший сынок, — до сего дня жили и завтра не помрем.

Так и просидели они на печке всю свою ночь.

И пошла у Ваньки жизнь — ни хорошая, ни плохая, а не понять что. Работать не заставляют, но и есть не дают. Из дома не гонят, но и в дом не приглашают. Прошмыгнул незамеченным — живи, а нет — не взыщи. На сене в сарайке Ванька спит, сеном укрывается, с огорода питается. Когда сынок младшенький хлебца корочку украдкой сунет, когда соседка борща плеснет. Целыми днями лежит Ванька, в потолок смотрит, про жизнь свою вспоминает. А жизнь тоже не понять какая была — то ли плохая, то ли хорошая. То ли была, то ли не было вовсе. Вроде жил как все, а как жил, не помнит.

Полежит Ванька день, а вечером украдкой к дьяку пойдет. Дьяк в их деревне был хоть молодой, да умный.

— Как же так, — спрашивает мужик дьяка, — богатство нажил, а счастья нет? Для сынов жилочки рвал-надсаживал и ими же бит. В чем же причина?

— Так в гордыне твоей, — ответствует дьяк. — В гордыне беда твоя сокрыта. Был ты беден, да по гордыне своей милости не просил. Стал богат, да вдвойне горд — руки ближнему не протянешь, слова доброго не скажешь, хоть прохожий это, хоть сыны твои единокровные.

Жить тебе было некогда, ты сам с собой войну воевал — то с бедностью своей, то с богатством. За войной радость просмотрел, жизни не заметил.

Послушает Ванька дьяка да и опять в сарайку пойдет, прошлое, словно сено прелое, ворошить, года-годинушки перебирать. А вспомнить особо нечего. Все только земля перед глазами, круп лошадиный, жена нелюбая да копейка медная. И все.

В молодости смеялся вдосталь, да беден был. Какая же это радость? В старости богат стал, да грустен. Весь смех куда-то подевался. Казалось, сейчас бы и радоваться жизни, а не выходит, обрыдло все.

Промается Ванька всю ночь, утром на приступочку сядет, на солнышко, отсидит день, дождется ночи и опять думает. Всю-то жизнь свою по минутке переберет, по крупинке перещупает. Когда же промашка вышла? Когда от счастья своего отвернулся? И по всему выходит, что радостней всего Ванька жил, когда ни хозяйства, ни портов лишних не имел, а имел только в карманах ветер, в руках балалайку да перед глазами небо синее. И все-то ему тогда было трын-трава, все-то весело да интересно.

Сидел он на кочке на речном бережку, пальцем по струнам тренькал, и такая мелодия выходила тоненькая, такая сладкая, что сердце от восторга заходилось. Тень-тень-трень-тень… И ничего не надо было, только бы музыку играть да слушать, запахом травы, реки, земли дышать, в даль синюю глядеть и знать, что жизнь длинная-предлинная.

Да неужто в балалайке дело? Или в молодости? В чем радость сокрыта?

И так Ваньке захотелось вернуть те денечки золотые, хоть на часок, хоть на минутку малую, что хоть счас ложись и помирай с тоски-кручины.

И отправился тогда Ванька к купцу, что балалайку у него отцову купил когда-то. Поклонился в пояс и попросил:

— Продай, добрый человек, мне балалайку отцову обратно. Нет мне без нее радости. А я тебя за твою доброту век помнить буду.

Почесал купец в затылке, повздыхал, полез на чердак, где всякая рухлядь да хлам валялись, нашел балалайку, принес, тряпицей обтер и говорит:

— Чего не отдать, коль хороший человек просит. Отдать можно. Бери. За рубль серебром.

Ванька так и ахнул.

— Я ж тебе ее за копейку отдал.

— А это как желаешь. Наше дело купеческое, торговое. Нам себе в убыток торговать не резон. Была цена балалайки копейка, а теперича рубль. Кому товар нужен, с того и спрос. А не хочешь — ступай. Мой товар, моя воля. Как хочу, так и верчу.

— Сбрось хоть гривенник, хоть пятачок, — просит Ванька.

— Нет, — отвечает купец, — балалайка штучная, ручной работы. Звук в ней серебристый, за душу трогает. Счас таких не делают. За копейку ее продавать — мастера срамить.

Поторговался еще Ванька, повздыхал, да и пошел к сынам. Пришел и говорит: