Рассказы — страница 11 из 18

Он полностью отдавал себе отчет в двойственности своей натуры, хотя даже в тайниках сознания с презрением отказывался окрестить ее «раздвоением личности». И поскольку выдающийся муж в нем отлично умел сам о себе позаботиться, то внимание Уорли и было преимущественно направлено на то, чтобы пестовать дрожащую тварь, все чаще носившую его имя и все упорнее принимавшую приглашения, которыми тридцать с лишним лет без устали осыпал его Нью-Йорк. Именно в угоду этой одинокой, неугомонной, праздной личности Уорли в молодые годы посещал самые шикарные рестораны и самые дорогие отель-паласы обоих полушарий, выписывал самые передовые литературные и художественные журналы, покупал картины молодых художников, по поводу которых жарче всего спорили, посещал почти все самые нашумевшие премьеры Нью-Йорка, Лондона или Парижа, искал общества мужчин и женщин — в особенности женщин, — пользовавшихся наибольшей светской, скандальной или любой другой известностью, и таким образом пытался согреть в себе дрожащую тварь у каждого мимолетного костра удачи.

На первых порах, пока другое, жалкое существо предавалось развлечениям, главный Энсон Уорли оставался дома, в своей уютной квартирке, наедине с книгами и мыслями. Но постепенно — он сам не заметил, как и когда, — у него вошло в привычку выезжать в свет вместе с тем, другим, и под конец он сделал горькое открытие, что они с жалким существом стали нераздельны. И теперь лишь в редчайших случаях, стремясь уйти от всех непредвиденных случайностей, он подымался к горним истокам, питавшим его презрение. Вид оттуда открывался беспредельный и великолепный, воздух был обжигающе холодный, но бодрящий. Однако скоро ему стало казаться там чересчур уединенно, а подъем чересчур труден, тем более что меньшой Энсон не только отказывался следовать за ним, но еще и начал насмехаться — сперва едва заметно, потом все более откровенно — над его, видите ли, пристрастием к высотам. «И какой прок лезть туда? Я еще понимаю, ты бы приносил оттуда что-нибудь путное — собственноручно написанные стихи или картину. А так — карабкаться наверх и глазеть по сторонам — что это дает? Личность творческая, не спорю, должна время от времени бывать на своем Синае.[33] Но у простого наблюдателя вроде тебя это, право, смахивает на позу. Разглагольствуешь ты очень хорошо, даже блестяще (только без ложной скромности, любезный друг, прошу тебя, между нами это ни к чему!). Но кто, скажи на милость, будет тебя слушать там, наверху, среди ледников? И я замечаю, что потом, спустившись вниз, ты иногда бываешь… как бы это сказать… сонным, косноязычным. Берегись, чего доброго, нас перестанут приглашать! А сидеть все вечера дома… бр-р-р-р! Кстати, послушай, если у тебя на сегодня нет ничего интереснее, пойдем со мной к Крисси Торенс… или к Бобу Бриггсу… или к княгине Катиш. Словом, туда, где пир и веселье, куда подкатывают в роллс-ройсах, где шум, жара и толчея и надо немало так или иначе заплатить, чтобы попасть туда».

Пока еще, правду сказать, Уорли старался улизнуть от своего второго «я», удрать в какое-нибудь отдаленное и неуютное место, чтобы полюбоваться там церковью или картиной, или же запирался дома и запоем читал, а то, почувствовав отвращение к пошлости своего партнера, проводил вечер в обществе людей, по-настоящему что-то делающих или думающих. Это, однако, случалось теперь реже, чем прежде, и все более воровски, так что постепенно, чтобы провести два-три дня с приятелем, увлекающимся археологией, или вечер в обществе тихого книгочея, он стал разводить такие тайны, будто ускользал на любовное свидание. Что, вообще-то говоря, было честной заменой, коль скоро любовные свидания происходят нынче у всех на виду. Тем не менее, совершая эти эскапады, он испытывал чувство вины перед вторым Уорли, а если к тому же тайна выплывала наружу, то к чувству вины добавлялось ощущение скуки и беспокойства, не покидавшее его до конца приключения. И во время походов к вершинам его неотступно сверлила тревожная мысль — как бы не пропустить чего-нибудь там, где шум, жара и толчея. «Согласись, что все это умничанье сильно преувеличено», — внушал ему меньшой Уорли, перерывая ящики в поисках жемчужных запонок и так нервно поглядывая на плоские часы, которые носил в кармане вечернего костюма, как будто это было железнодорожное расписание. «А вдруг из-за твоих шатаний-метаний мы пропустим самое главное веселье…» — «Эх ты, бедняга ты этакий! Все боишься куда-то не попасть. Ладно, так и быть, побалую тебя, да и мне не мешает развлечься. Но подумать только — чтобы человек в здравом рассудке рвался куда-то лишь оттого, что там шум, жара и толчея!..»

И они стремглав мчались вместе…

II

Так было давным-давно. С той поры, когда существовали два Энсона Уорли, протекло много лет. Меньшой Уорли устранил главного, прикончив его незаметно, без кровопролития. И лишь немногие подозревали (но и тем это было уже безразлично), что бледный седовласый человек с изящной фигурой, иронической улыбкой и в безупречном фраке, которого Нью-Йорк без устали продолжает приглашать, не кто иной, как убийца.

Энсон Уорли, Энсон Уорли! Без него не обходился ни один званый вечер. За границу он больше не выезжал — одеревенели суставы, да и не раз покруживалась голова… Ничего особенного, пустяки, не стоило об этом говорить и даже не стоило задумываться, просто когда пригреешься к насиженному месту, как-то все меньше хочется покидать его, разве что съездишь в автомобиле на Лонг-Айленд на конец недели или летом в Ньюпорт[34] погостить то у одного, то у другого. Поездка в Хот-Спрингз[35] к горячим источникам, чтобы избавиться от ломоты в суставах, мало что дала, и стареющий Энсон Уорли (в остальном, право же, чувствовавший себя, как никогда, молодым) испытывал все больше отвращения к пестроте гостиничной жизни и однообразию гостиничной пищи.

Да, с возрастом он становился разборчивым. Это хорошо, думал он. Разборчивым не только в еде и жизненных удобствах, но и в людях. Видеть его у себя на обеде все еще оставалось привилегией, честью. Старые знакомые соблюдали ему верность, новые добивались его, но им далеко не всегда удавалось его заполучить. Чтобы достичь цели, им приходилось пускать в ход особые приманки: изысканную кухню, остроумную беседу или женскую красоту. Молодость и красота — да, это, пожалуй, решало дело. Ему нравилось сидеть и любоваться прелестным личиком и вызывать смех на прелестных губках. Но скучный обед… Нет, увольте, хоть корми его на золоте. Тут Уорли стоял на евоем так же твердо, как тот, другой, нелюдимый отшельник, с которым они… э-э-э… расстались — о, вполне дружелюбно — изрядное количество лет назад.

В целом жизнь после того, как они расстались, сделалась много легче и приятнее. И к шестидесяти трем годам меньшой Уорли преспокойно взирал на будущее в предвкушении нескончаемой череды нью-йоркских обедов.

Да, но только в лучших домах — исключительно в лучших! — это само собой подразумевалось. Лучшее общество, лучшая атмосфера, лучшие вина… Он слегка усмехнулся при мысли о своем неувядающем умении наслаждаться благами жизни, сказал «глупости, Филмор» преданному, но надоедливому слуге, который начал было намекать: мол, право, сэр, каждый вечер, да еще иногда танцы после обеда, не многовато ли, сэр, особливо без передышки, несколько месяцев кряду, вот и доктор…

— К черту докторов! — огрызнулся Уорли.

Он редко раздражался, зная, что выходить из себя глупо и только себе во вред, но уж очень надоел Филмор, все пристает, поучает его. Кому лучше знать, как не ему самому… А кроме того, он соглашается далеко не всегда, он придирчиво выбирает общество и считает, что лучше остаться дома, чем проскучать целый вечер. Филмор просто чепуху говорит, утверждая, будто бы он выезжает каждый божий день. Он ведь не то что престарелая миссис Джаспер.

Он самодовольно усмехнулся, вызвав в памяти ее дряхлый образ. «Нашел с кем сравнивать», — хихикнул он про себя. При этом сопоставлении, от которого он так выигрывал, к нему вернулось хорошее расположение духа.

Бедная старушенция, бедная Эвелина Джаспер! Во времена его молодости, да и зрелости, она была главной в Нью-Йорке по части званых обедов, «хозяйка номер один» — называли ее газеты. Ее большой особняк на 5-й авеню представлял собой увеселительную машину. Только ради званых вечеров она жила, дышала и снова и снова помещала капитал. Сначала она устраивала свои приемы под тем предлогом, что ей надо выдать замуж дочерей и развлечь сыновей. Но, когда сыновья женились, а дочери повыходили замуж, она этого словно и не заметила: так и продолжала принимать гостей. Сотни, нет, тысячи обедов (на золоте, разумеется, с орхидеями и деликатесами не по сезону) прошли в этой громадной, богатой столовой, которую ничего не стоило, закрыв глаза, усилием воображения превратить в железнодорожный буфет для миллионеров на крупной станции до изобретения вагонов-ресторанов.

Уорли так и сделал: прикрыл глаза и вообразил себе это превращение. Забавы ради он пустился в подсчеты годового числа гостей, седел барашков, бараньих ног, черепах, нырков, бутылок шампанского и пирамид из парниковых фруктов, прошедших через эту комнату за последние сорок лет.

Даже и сейчас — разве не сказала ему на днях одна из племянниц старой Эвелины, одновременно подтрунивая над нею и ужасаясь своего признания, что старая дама, угасающая от размягчения мозга, все еще мнит себя первой хозяйкой Нью-Йорка, все еще рассылает приглашения (которые, конечно, не доставляют по адресу), все еще заказывает черепаховое филе, шампанское и орхидеи и всякий вечер в диадеме, криво сидящей поверх иссиня-черного парика, спускается в большие, уставленные мебелью в чехлах гостиные, чтобы принимать вереницы воображаемых гостей?

Вздор, разумеется, макаберные шутки сумасбродной Нелли Пирс, всегда любившей подтрунивать над своей тетушкой… Однако Уорли не удержался от улыбки, представив себе, как скучные, однообразные обеды все еще продолжают происходить в затуманенном сознании Эвелины. «Бедная старуха!» — подумал он. А ведь по-своему она права. Зачем, спрашивается, и в самом деле прекращаться этому устоявшемуся типу развлечения? Действо это совершалось настолько на один лад, настолько никогда не менялось, что не так уж трудно вообразить, как в усталом мозгу хозяйки все обеды, которые она дала за свою жизнь, слились в одну гигантскую пирамиду яств и напитков, а одни и те же сонные лица, неизменно одни и те же, склоняются над теми же золотыми приборами.