— Раз, два, три… — начинает он считать вслух.
Но вдруг его прерывает хриплый женский голос, залившийся дикой песней где-то невдалеке. Это пьяная Аксинья направляется теперь из шинка домой, к хатке, стоящей на скате горы над рекой. Песня разливается, удаляется, пока не замерает на последней тягучей ноте — той ноте, что пробуждает воспоминание о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…
— Моткеле, принеси мне немножко воды, — попросит с печи Длинный Шлойме.
Мордехай лениво поднимается, берет ковшик, зачерпывает воды, подернутой льдинками, и подает Шлойме.
— До чего холодная! Даже в виски отдает.
Снаружи заскрипели шаги, сопровождаемые невнятным бормотаньем. Мордехай узнал голос и сказал:
— Вон кацап идет…
Раздались глухие удары в наружную дверь.
— Отвори-и-и-те!
— Н-нет… Сказал «нет» — значит, нет.
— Отвори-и-ите, люди добрые! люди добрые, откройте!
— Стучи хоть до утра…
Стук прекратился. Кацап перешел от двери к восточному окну, и лицо его проглянуло сквозь слой инея, затянувшего стекла; послышался придушенный умоляющий голос и сильные удары по раме окна.
— Отворите, люди добрые, а не то — замерзну.
Старуха проснулась, вышла из своей каморки в одной рубашке, и, став посреди комнаты, заворчала:
— А чего еще ждать-то? Он сидит до полуночи. Лампа горит. Пьяные со всей округи так и норовят сюда. Потуши огонь, он и уйдет.
Потуши огонь, — повторяет с печи Длинный Шлойме.
Откройте, откройте, замерзаю…
— Ступай себе к своим, — говорит Мордехай через стекло.
Кацап заплакал, и трудно было разобрать, настоящий это плач или притворный.
Мордехай погасил лампу, и тот умолк.
Снаружи послышалось какое-то царапанье по стене и постукивание палки, слабое, словно нечаянное постукиванье по нижним бревнам избы. Видно, кацап наклонился и упал, растянулся на земле.
В наступившей в доме темноте засиял белизною снег на улице. Южное окно заискрилось морозными узорами, и на дощатой перегородке обозначились светлые пятна. Это был свет, падавший из дома Тимохи напротив, откуда доносились непрерывные глухие удары. Там толкли крупу.
Мордехай подошел к восточному окну и выглянул в не затянутый инеем просвет. Он увидел валенки кацапа и пеструю собаку Трихмана, быть может, бешеную, которая мелькнула и скрылась за углом.
Некоторое время спустя Мордехай принялся бродить по темной комнате взад и вперед, пока не собрался с духом и не влез на печку. Печь была высокая, почти под потолок, ни теплая, ни холодная, сверху на ней полно было тряпья, пыли, клопов. Тут царил непроглядный мрак. Сперва Мордехай ничего не видел, потом мало-помалу начал различать реб Нисона, лежавшего у южной стены, Длинного Шлойме, раскинувшегося навзничь посредине, бревна стен, паклю, шевелившуюся от наружного ветра… Ветер выл в печной трубе и громыхал вьюшками.
Мордехай сидел на краю печки, закинув ногу на ногу, и курил папиросу, докурил, зевнул. Потом откашлялся, прочистил горло, и, по обыкновению, затянул одну из своих грустных, странных, никому не известных мелодий. Песнопение Судного дня о милосердии Божием…
В темной и холодной пустоте пронеслось дыхание осени и запахло яблоками. Уличная грязь блестит при свете фонарей, а в подвалах при тусклом свете лампочки виднеются красные яблоки, разложенные на устланных соломой досках. Кудахтанье «капорес» доносится сквозь туман в ночной темноте. Судный день, ясный и спокойный; широкие желтые листья перекатываются и шуршат от легкого ветра по бледным дорогам, а в домах одни только дети… Ясные дни, солнце пригревает щеки, а в затылок дует прохладный ветерок; белые паутинки липнут к лицу, щекочут; небо бесцветно, в нем плавает одинокий бумажный змей… Хмурые дни, тусклая завеса туч, бабы в огородах копают последнюю картошку, задирают головы кверху и смотрят на диких гусей, летящих караваном на юг и перекрикивающихся в затянутом облаками небе.
Мордехай выводил песнопения «О царствах», «Я вспоминаю тебе милость юности твоей…», «Как пастух, обходящий стадо…» и «Человек из праха сотворен…»* — этот синагогальный гимн он сам переложил на мотив, слышанный от Аксиньи.
Вот первый снег. Мужицкие телеги, груженные кочанами капусты. Крики гусей… Холодные, унылые ветры дуют по вечерам, и тогда хочется прижаться к отцу, к его теплой шубе. Откуда-то доносится странный, гнетущий запах, запах отчаянья, как тот запах, что источали прошлой осенью склянки с лекарствами и пузырь, набитый льдом, тот запах, что появился в доме и не исчезал все те тридцать дней, пока миньян собирался на заупокойную молитву.
Повеяло запахом смерти.
И смутная Бесконечность, наступающая за смертью, заглядывала в окна вместе с белизной снега… Чувствовалось, как убывает с каждым вздохом жизнь. Ведь еще немного… еще немного… и… Кисти рук сами собою сжимаются в кулаки, хочется ухватиться за край печной трубы.
— «И как со-о-он, разве-е-ется…» — поет Мордехай, вытягивая ту же последнюю ноту, что будит память о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…
Длинный Шлойме проснулся и заговорил:
— Дурной дурным и останется! Уж коли люди говорят, стало быть, знают, что говорят. То он сидит до полуночи, жжет огонь, там в дом невесть кто стучится, и вот распевает себе в потемках. Пока отец был жив, хоть его боялся немного. А теперь…
Мордехай стелет себе убогую постель на краю печки, раздевается, ложится головой к трубе и накрывается своим длинным лапсердаком с прорехой на боку. Дыра мало-помалу расползается, и к телу подкрадывается стужа, которой тянет из щелей. Надо бы собраться с духом, встать, накрыться еще чем-нибудь, не дырявым, надо бы выйти к кацапу… Но он все лежит и не двигается.
Как будто Длинный Шлойме возвышается над ним и все еще бранится и сердится. Но эти крики и брань в одно и то же время и близки и далеки, и нисколько не тревожат Мордехая, а наоборот, навевают на него какой-то сладкий покой, убаюкивающий и усыпляющий…
А за стенами, на дворе, трещат от мороза стволы деревьев и стены амбаров, воет ветер, сгоняя сухой снег, холодные, веселые звезды мигают на темном небе, вдалеке и вблизи лают собаки, и по пустынным, покрытым глубоким снегом огородам бродят волки, пересекая их наискосок.
1908
«Vater!»
Перевела Зоя Копельман
«Vater!»[2] — четырнадцатилетняя Кити с особой гордостью нажимала на это слово, обращаясь к отцу, хозяину ресторана, Гансу Кизлингеру, чтобы случайные посетители, которых она обслуживает, не подумали, что она какая-нибудь официантка, а знали, что именно дочь.
В стране еще были старые добрые времена. Люди сидели вокруг длинных столов, попивали вино и пиво и не интересовались «политикой». Мужчины, женщины, дети. Разнузданность речи превосходила все мыслимые границы, так что даже Кити, сама еще почти ребенок, пыталась их приструнить:
— Хоть бы уж детей постеснялись!..
Да, пока еще был мир и покой. И к кельнерше, хоть и еврейка, все жители округи питали самые теплые чувства, а здоровенный мясник Алоис Вагнер, стоило ему разомлеть от вина, клал свою запятнанную кровью ручищу ей на бедро, когда она ставила перед ним полный стаканчик; но она не сильно гневалась, а только посмеивалась:
— Мы что, в лесу, что ли?!
Однако идиллия длилась недолго. Подуло новым ветром, и вместо грубых шуток и непристойностей явились «политика» и ненависть к евреям. Мясник Вагнер больше не лапал кельнершу! Малорослый канцлер, собрав остатки сил, еще боролся с волной нацизма, но не выдержал и пал под ее напором. Пал дважды: сначала бандиты убили его самого, а потом вдребезги расколошматили его каменный бюст. Но и тот титулованный, что пришел следом, — в конце концов тоже вынужден был сложить оружие. За одну ночь все подчинила себе свастика, и поутру огромные полотнища с черными крестами развевались на дурном, нечистом, гибельном ветру. На небосводе появились стайки самолетов «рейха», тоже меченные свастиками. Они тарахтели, и гудели, и зудели беспрерывно, бесконечно.
Для Кити настали трудные дни. Подружки стали сторониться ее, а одна, самая преданная, должна была оправдываться перед другими на своем штайерском диалекте:
— Да ведь она только «халберта» (еврейка наполовину)!
В конце концов и она предала ее, и Кити осталась одна, совсем одна. Беда уже была в самом доме, беда хуже некуда: отец вдруг тоже заделался ярым нацистом, и порвал самым варварским способом с женой. Так мать и дочь постигла общая для их народа судьба.
Начались хождения, обивания порогов разных инстанций ради получения бумаг на выезд, а там, в государственных учреждениях, сидят новые служащие, у каждого на груди свастика, и прямо над ними, вверху на стене, нет более портрета мягкосердечного, благородного канцлера, а на его месте висит портрет фюрера, мерзкий и ужасный… Начальник паспортного отдела глянул на женщину, вслух определил черты ее лица и записал в документ: нос прямой, цвет глаз черный, цвет волос седой, — и только теперь ей самой стало ясно, как много пришлось выстрадать в эти дни, в эти ночи, как много пришлось стерпеть!
В последний момент, в купе поезда, отправлявшегося в Триест, появился Ганс Кизлингер в форме национал-социалиста и, не глядя на женщину, подошел к дочери, поцеловал ее в губы, повернулся и вышел. Это произошло в одно мгновенье. Потрясенная девочка высунула голову в окно вагона и крикнула:
— Vater!
Поезд тронулся.
Словно во сне бродит она здесь, в приморском городе, — чужая, одинокая, не привыкшая к новому месту. Недавно умерла ее мать, и кончится тем, что она, Кити, пойдет к чужим людям в услужение, и тогда произойдет то, чего прежде, в родительском доме, она так боялась — что посетители примут ее по ошибке за прислугу! В ее чертах проступает прихотливая игра двух враждующих друг с другом рас, внутренняя борьба двух начал, давняя, тайная, запрятанная глубоко-глубоко.