— Так измениться!..
Вместо грациозного образа девушки пред ним встал образ рослой, дородной Веры Ивановны, он услыхал ее громкий голос, деревянный смех, и ему показалось, что вот-вот она скажет опять что-нибудь о целовании ручек… Он досадливо тряхнул головой, чтобы не видеть ее более. Он как будто испытывал к ней злобу за то, что она так изменилась, за то, что этим изменением она как бы нарушала чудную гармонию былого, той ночи, того единственного поцелуя…
Он встал, прошелся по комнате и вдруг сразу остановился, заметив свое отражение в зеркале над камином. Да неужели же это он? Он пристально вглядывался в черты своего лица. Да, это он, как это ни странно… Из зеркала на него внимательно смотрело полное, сытое лицо с мелкими морщинками на лбу, на щеках, с тяжелыми мешками под глазами… Сквозь жидкие волосы просвечивает лысина. Все это еще ничего бы, но выражение, выражение!.. Так и кажется, что сейчас все лицо расплывется в сладкую улыбку и начнет кланяться кому-то в пространство… Сколько в нем самоуверенности, самодовольства, беззаботной сытости и чего-то сладкого, заискивающего!.. А ведь когда-то под этим черепом бились горячие, беспокойные мысли, когда-то с этих губ слетали крылатые, благородные слова!.. Когда-то, сердце билось в груди так часто и горячо, так умело оно болеть, и негодовать, и восторгаться… Теперь же удары его также холодны и спокойны, как звук маятника в соседней комнате…
И это он, Алексей Луговин, «Больная Совесть!»…
«Больная Совесть!»… Так в насмешку звали его когда-то товарищи за его чрезвычайную чуткость ко всякой неправде, скрытой в отношениях людей между собой, в самых обыденных явлениях жизни, в которых никто не разбирается и на которые никто и внимания не обращает, так они обычны. А студент Алексей Луговин обращал внимание, вдумывался в них и искренно страдал. Случалось ему по дороге в театр встретить оборванного нищего, на морозе, и весь вечер его был отравлен: ему было стыдно расходовать на себя тридцать копеек — он ходил на «галерку», — в то время, как есть люди, просящие копейку на хлеб! Его совесть говорила, что «так нельзя», а его молодость отвечала, что и он хочет хоть немножко жить, хоть немножко повеселиться; его разум доказывал ему, что если бы он и отказался от театра, то нищих от этого не убавилось бы. И весь вечер, во время спектакля, разум, молодое сердце и молодая совесть вели спор между собой; опера не доставляла никакого удовольствия юноше, и он возвращался домой расстроенным.
Иногда его товарищи собирались «туда», к женщинам, и звали его. Он краснел, хмурился и, чтобы сразу прекратить этот тяжелый для него разговор, уходил. Товарищи хохотали, называя его маменькиным сынком, барышней, весталкой и пр… Вообще, к женщинам он тогда питал нечто вроде религиозного благоговения, считая их какими-то особенными, высшими существами, прекрасными и чистыми, и хотя в воображении, разгоряченном молодой кровью, он и любил этих женщин, ласкал их, боготворил, в жизни он сторонился их, избегал. Пользоваться же женской лаской за плату, ехать «туда» — одна эта мысль приводила его в ужас и он часто, разгорячившись, произносил резкие филиппики против «этого разврата», против «этой мерзости». За все это он и получил кличку «Больной Совести»…
С течением времени эта болезненность, по мнению его товарищей, его совести еще более обострилась и дело дошло до того, что Луговин часто сомневался, в праве ли он есть обед за тридцать копеек, жить в комнате за семь рублей в месяц, сидеть на лекциях в то время, когда другие на него работают.
В это время он кончил университет и вошел в жизнь…
Тут воспоминания Алексея Павловича потеряли свою ясность и вместе с ней интерес. Он видел, что студент Луговин, «Больная Совесть», превратился в «нашего милейшего Алексея Павловича», но как это случилось, он проследить не мог, — до такой степени это совершилось исподволь, незаметно. Это превращение ему самому казалось теперь до такой степени странным, удивительным, что он просто не мог верить ему. Он снова принялся разглядывать себя в зеркале и с недоумением качал головой.
Потом вдруг он вспомнил своих товарищей, и свое превращение сразу перестало казаться ему таким удивительным и необычайным. Он увидел, что такому превращению подверглись все… да, да, все его товарищи, не многие, а именно все, — разница только в степени. Тогда это были студенты, юноши, полные огня, благородства, чистых побуждений, которых не грязнили даже мимолетные молодые увлечения, вроде поездки «туда» — не грязнило потому, что вслед за грехом шло глубокое раскаяние, боление, а потом вновь подъем духа, парение… А теперь все они превратились в Алексеев Павловичей, в безгрешно суровых прокуроров, ловких адвокатов, мудрых докторов, благоразумных профессоров… Одни из них, как Алексей Павлович скоро забыли юношеские грезы и, поплавав долгое время по течению всевозможных общественных Drang’oв, смело и откровенно заняли свое место на жизненном пиру и стали жить припеваючи, тонко и умело лавируя между всякими подводными и надводными камнями; другие еще «либеральничали» в клубе за бутылкой водки, громили среду, таких людей, как Алексеи Павловичи, самих себя, но тем не менее крепко держались за свои более или менее тепленькие местечки, за повышения, награды и прочие блага. Третьи, наконец, даже не оставляли, как будто, своих юношеских идеалов, но Алексей Павлович понимал, что они только ловко пользовались этими идеалами для того, чтобы на них выстроить здание собственного благополучия. Он вспомнил об одном из таких, об очень известном писателе, пользующемся широкой славой либерала. Этот писатель плакал о голодном мужике, громил, проклинал, призывал и — проживал до двадцати тысяч в год, жуируя за границей и упиваясь аплодисментами своих бесчисленных поклонников дома…
Было несколько и таких, которые долго оставались верными «идеалам» и «заветам». Теперь они влачили жалкое существование в затасканном среди Drang’oв плаще разных «традиций», которые для других давно уже перестали быть традициями. Между этими рыцарями забытых слов было много пьянчужек, которые, в грязной портерной, после нескольких бутылок скверного пива, принимались плакать и иногда раскаиваться, иногда громить… Но ответом на их громы бывала лишь насмешливая улыбка. Да на утро, проспавшись, они и сами стыдились своих громов…
И, произведя этот мысленный смотр своим прежним приятелям, Алексей Павлович как будто поуспокоился; не он один такой. Но это превращение людей, эта тайна жизни невольно влекла к себе его ум: почему это так все случается? Почему этот процесс превращения повторяется неизменно с миллионами людей; в молодости герои, святые, а чрез несколько десятков лет… свиньи. Конечно, свиньи, — даже свой студенческий долг до сих пор он не заплатил обществу вспомоществования нуждающимся студентам… И не то, чтобы жаль этих денег ему, а так как-то все, сегодня да завтра, то некогда, то забыл, то еще что-нибудь. Конечно, свиньи, — опять повторил как-то равнодушно Алексей Павлович. Этот эпитет ничуть не пугал его, он знал, что дело не в названии, не в слове, он знал, что слово — это звук пустой, дым, а что скрыто под этим словом, так это знает только он, а ему все равно… Другие же зовут его нашим милейшим Алексеем Павловичем.
Он хотел было вернуться к загадке этого превращения, но почувствовал, что он утомлен. Он сладко зевнул, подошел к столику и выпил остатки остывшего грога.
«Да и к чему, в сущности, все эти умствования? — подумал он. — Умствуй или не умствуй, — цена одна…»
Бессознательно он обвел глазами свой обширный, дорогой кабинет, и сразу в нем зародилось сомнение, свиньи ли, в самом деле, он и все те другие? Как-никак, он работал, добился своего, живет, как следует, — ведь своим горбом все это добыто, не с неба свалилось… И он почувствовал в душе какое-то самоудовлетворение, как будто благодарность к самому себе за то, что он добыл себе и этот кабинет, и грог, и пару лошадей, и все… «Не свиньи, а люди, — решил он, — не святые, не герои, а простые, обыкновенные люди, каких миллионы…»
Он испытывал приятную истому во всем теле и в душе, точно его воспоминания и думы были чем-то вроде легкой гимнастики или массажа. Он сладко потянулся, полулежа на мягком диване, и сочно, громко, до слез зевнул.
— Д-да… — пробормотал он. — Жизнь это жизнь…
И, хотя фраза эта решительно ничего не значила, она почему-то окончательно успокоила его.
Внизу задребезжал колокольчик, глухо стукнула дверь.
«Кого это еще принесло?» — с неудовольствием подумал Алексей Павлович и насторожился.
Скоро в дверь осторожно постучали и вошел лакей.
— Просят к больному вас…
— От кого еще? — недовольно спросил Алексей Павлович.
— От г-жи Никитиной… Сын ее сильно заболел, — отвечал лакей. — Сразу схватило, говорит горничная…
Алексей Павлович мысленно прикинул важность, — для него, — этого визита.
— Ты сказал, что дома нет?..
— Так точно… — отвечал выдрессированный лакей. — Сказал, что у больного. Как, мол, приедут, сейчас доложу…
— Ну, и отлично… — заметил хозяин и, как бы желая оправдаться, не скомпрометировать себя пред лакеем, добавил ворчливо: — Не машина тоже, а человек… И мне нужно когда-нибудь отдохнуть…
Лакей многозначительно, но почтительно промолчал.
— Так, если опять придут, скажи, что не вернулся… Завтра утром съезжу…
— Слушаю-с…
Лакей исчез.
Алексей Павлович быстро разделся, тщательно вымылся холодной водой, лег в чистую, приятно пахнущую свежим бельем, постель, зевнул раза три и заснул…
Всю ночь ему снился лес, лунная ночь и бледная девушка с большими глазами… Он громко храпел, а душа его просилась вон из тесной груди, туда, в небо, к звездам, и его сердце сладко замирало, когда он приникал в долгом, безмолвном поцелуе к горячей, чуть дрожащей от волнения, ручке девушки. На мгновение он просыпался, но тотчас же, повернувшись на другой бок, опять засыпал, точно торопясь к своим грезам. И опять давно забытый поцелуй наполнял его душу неизъяснимым блаженством, в то время как нос его выводил солидные, бархатные трели, сопровождаемые легким, подзадоривающим подсвистыванием…