Рассказы и повести — страница 9 из 32

т: сидит-сидит да ни с того, ни с сего как заорет, али по траве кубарем, али в ухо какому приятелю, так, здорово живешь, заедет. Потому духу в нем много сопрется, ну, он ходу и просит… А какой в ем и дух-то еще — так, близир, один, — а даст раза, глядишь, и полегчает… Так и со мной было — раза тоже дать опять охота была, — да… Крепился, крепился я, — нет, вижу, толку нет!.. Да главное, и зря: крепись аль не крепись, все на тоже выйдет. Ну, взял я это листик бумажки и — милые родители, дескать, благодарю вас за любовь да за заботу вашу, но только адью, мне это не подходит, и все там, как нужно… Потом собрал свое лопотьишко да и ходом, на простор… Покружился по Волге, туды, сюды, спустил для легкости все, что было, и сразу точно совсем другой человек сделался. Ну, и попал я о ту пору в Козьмодемьянск, а там лесная ярмарка как раз идет. Эх, вот где жизнь-то!.. Народу на реке, и на плотах, просто как блох в хорошем тулупе, так и кишит; песня это идет, да все с присвистом, с гиком, — отдирай, примерзло!.. Девки, бабы — все тут… Приедет хозяин на плоты, сейчас ему уру и на водку пожалуйте… И пошла писать!.. Веселая жизнь!.. Ну, значит, и я с ними барки грузить давай. Отгрузились это, ярмарка кончилась, — надо дальше, к Нижнему. Ну, и нанялся я водоливом на барку с брусом; до Нижнего, думаю, доплыву, а там видно будет… Ладно… Прибежал это пароходишка сверху, зацепил нас, здоровенные четыре баржищи, — фык-фык, а ни с места. Задору-то много, а силы, вот как в старовере, на грош нет. Потом справился кое-как, потащил. Недолго наплавали мы, однако, с ним и вовсе стали: машина что-то поломалась. Ну, подчалились кое-как к берегу, чтобы другим не мешать, стоим. Механика в Нижний отправили с поломанной частью, другую чтобы отлить… День проходит, другой, а мы стоим… Скука смертная, потому дела никакого, жри да спи… И компании никакой… Только и утешения, бывало, слезешь на берег да и слоняешься по горам, а то на горячий песок на берегу брюхом ляжешь и смотришь, как караваны идут, пересвистываются… Я уж думал было наплевать на все да махнуть в Нижний, — ан вот тут зацепка-то эта самая и вышла…

Как раз над нами, на горе, поместье какое-то барское было, — дай, думаю, посмотрю, от нечего делать, как люди живут. Взобрался, я как-то вечерком туда, на обрыв этот самый, сижу там, покуриваю, вдруг слышу — шаги… Что такое? Оглянулся — так у меня сердце и покатилось! Видывал я баб немало, ну, а такой еще не приходилось, глаза лопни! Догадался, что барыня здешняя, помещица. Ну, сижу это, притих, и гляжу на нее… А кусты тут густые-прегустые были, орешник, калина, дубняк, ей меня и не видно. Ну, стоит и на Волгу смотрит… Сама вся в белом, а сзади нее солнце садится, — так она вся на заре-то и горит. Стройная эдакая, легкая, грудь высокая, глазищи большущие, черные и волос, что твое вороново крыло… В руках книжка… Лавченочка тут небольшая, над обрывом стояла, — села она и все на реку глядит, любуется. И вижу, на лице эдакое облако точно, словно не в духе она… Посидела, посидела, потом вздохнула эдак легонько да и пошла себе домой…

И с самого этого вечера меня и забрало, братец ты мой, да ведь как! Куды ни пойду, что ни делаю — везде она… И знаю, что канитель одна — где нам до эдаких-то? — а нет, не могу с собой совладать, хоть ты что… Пришел это вечер, я опять туда, дескать, хоть глазком одним взгляну. Ну, пришла, поглядела на реку минутку да и назад… А лицо эдакое сурьезное все, — что-нибудь неладно у нее, думаю… Еще больше разгорелся я, просто места себе не нахожу!.. Эх, и баба же, черт бы ее побрал совсем! Ну, понимаешь, всю землю обойди, другой такой не сыщешь… Королева!.. Сердце у меня так и рвет, так и мечет… И обиды, обиды там — всей Волгой не вымоешь! Прячься по кустам, как леший какой, и выглянуть не смей — да что я не человек, что ли? Всю ночь не спал… Чую, сердце ходу просит, опять скопление паров в нем делается… А тут еще дождь ударил, не выходила она дня три, четыре что-то… Ну, просто хоть на стену… А механик наш все не едет… Наконец, разведрилось… Чуть вечер, — а ясно так было, тепло, дух это от деревьев да от травы, — чуть вечер, я туда. Крадусь это легонько кустами-то, вдруг — она!.. Стоит на дорожке и на меня смотрит!.. Я так и обмер, — вот что значит она, настоящая баба-то!..

— Что ты тут делаешь? — спрашивает, и брови нахмурила.

— Гуляю, — говорю.

— Кто же так гуляет? — говорит. — Что ты прячешься?

Ну, думаю, попал голубчик. Однако справился…

— Вас боялся потревожить, — говорю.

— А почему ты знал, что я тут?

— Видел, — говорю, — сидели вы тут, ну и остерегался.

Посмотрела эдак боком, точно не верит…

— Ты, что же, здешний?

— Нет, — говорю, — с барки вон той, водолив… Поломка в пароходе вышла и стоим…

Ушла… Пошел и я к себе на барку, и еще пуще мне свет не мил стал — потому обидно, что оробел я пред ней. Что, боюсь я, что ли, чего? Нет, ничего… А оробел. Что она мне? Так с души и воротит, самому себе в рыло наплевать хочется…

Ну, черт с тобой, думаю, ладно, покажу же я себя!.. Самому на себя плевать нечего — что я не вольная птица, что ли? И смелости вдруг во мне открылось просто до бесконечности… Ну, а как пожалуйте на вынос, думаю, — тогда что? Потому чувствую, жить без нее не могу, точно околдовала она меня, проклятая. И такая на меня опять хмурость да тоска нашла, просто хоть на осину. Это всегда так с человеком бывает, когда он не знает, куда ему идти… А не знает потому, что привязанности в нем много, сам себе дорогу загородил…

И так вот протерзался я день, два… Наш механик приехал, да что-то не по мерке там отлили, не годится штука-то… Хозяину депешу послали, чтобы другой пароход выслал… А он отвечает: все в разгоне, чинитесь, как знаете… И идет эта самая канитель, а мне просто сил нет. Потом, была не была, повидалася, думаю, и — пошел. Пришел и сел, да не за куст, а на самую, что ни на есть середину лавки — на, дескать, выкуси!..

Слышу, идет… Так у меня внутри все и задрожало, совладать с собой не могу, то ли от радости, то ли от злости… Увидала меня, нахмурилась.

— Чего ты тут все шляешься? — говорит.

— Извините, пожалуйста, сударыня… — говорю. — Я, дескать, не знал, что мешаю вам… Если мое присутствие, дескать, стесняет вас, я больше не приду…

Покраснела легонько.

— Кто вы такой? — спрашивает.

— Я, — говорю, — имел уже честь доложить вам, что я водолив, сударыня, — вон с той барки…

Глядит с удивлением эдак.

— Что это, — спрашивает, — святки, что ли, у вас?

— Нет, — говорю, — я в своем собственном виде, сударыня. А что ежели я и по-человечьи говорить, умею да хвостиком не виляю, так это потому, что потерся-таки я на людях маленько да и… в книжках-то, как и вы, читывал — хоть немного, а читывал…

Вижу смекает маленько и любопытно ей все это очень.

— А теперь что же, бросили?

— Бросил, — говорю.

— Почему?

— А потому, — говорю, — что ерунда одна… Один говорит одно, другой — другое, третий — третье и все врут… Жизнь есть и живи…

— А как жить? — говорит. — Книги-то вот и научат…

— Нет, — говорю, — они только с толку сбивают, все в разные стороны тянут. Наплюй на них да и живи, как Бог на душу положит…

Гляжу, покосилась на скамейку, а не садится, потому, понимаешь, сесть одной, как быдто, конфузно, а меня посадить рядом — и того хуже… Потом, вижу, усмешечка эдакая по лицу пробежала…

— Что же, говорит, мы стоим? Сядем…

И от этой усмешечки ее так меня в жар и бросило, потому, понимаю, забавляется, занятно ей, как она, барыня, и вдруг с зимогором сидеть будет да разговоры разговаривать — там какой он ни на есть, а все-таки зимогор, в опорках. Чудно ей это кажется. И еще больше обозлился я.

— Ну, — говорит, — расскажите мне что-нибудь о себе… А то, дескать, я все скучаю…

— Чего нам, вахлакам, рассказывать? — говорю. — День да ночь и сутки прочь…

— Да это и везде так, — говорит.

Ну, тары-бары растобары, и выходит, вроде как скучает она, и тошно ей все, дескать. А тошно от того, дескать, что люди в тесноте живут и всяческие стеснения сами на себя налагают… А жить надо так, что вали, дескать, вперед и дави… И говорит она все это не попросту, а с вывертом, по книжке, как у них это полагается, однако, к чему гнет, смекаю… Жалости, вишь, в людях много, а это от глупости идет. Надо всех передавить, которые послабже, то есть, тогда и просторнее будет и человек лучше станет, — это по ее-то выходит так. А я говорю, врешь, мол, ты; на кой, мол, лешего, слабого давить, коли он и так слаб? Места тебе, что ли, мало? Ты сама себя не стесняй, а людям пакостить нечего. И не тронь их. Если на тебя напирает какой, ну, дай ему раза, чтобы до Касьянов пропомнил, постой за себя, а ежели тебе кто не мешает, так чего его трогать-то? Так ли я говорю?

— Так… — ответил Василий.

— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…

Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…