Глотнув воды, защитник продолжает:
— Однажды в его жизни произошла перемена. Разгоряченные лошади несли по улице карету на резиновых шинах. Кучер уже давно лежал на мостовой с раздробленным черепом. С губ испуганных лошадей била пена, из-под копыт искры сыпались, глаза у них сверкали, как пылающие факелы в темную ночь, — а в коляске сидел человек ни жив, ни мертв.
И Бонче удержал лошадей.
Спасенный оказался щедрым благотворителем и не забыл благодеяния Бонче.
Он передал ему кнут убитого кучера, и Бонче стал кучером. Больше того — он женил его. Еще больше — он же его и ребенком наградил.
А Бонче все молчал…
"Обо мне говорят, обо мне", — окончательно убеждается Бонче, но вое же не осмеливается взглянуть на судей.
И он продолжает слушать речь защитника:
— Он молчал и тогда, когда благодетель обанкротился и не уплатил ему жалованья.
Молчал тогда, когда жена ушла от него, оставив ему грудного ребенка.
Молчал и пятнадцать лет спустя, когда ребенок вырос и достаточно окреп, чтобы выгнать его, Бонче, из дому…
"Обо мне говорят, обо мне!" — радуется Бонче.
— Он и тогда молчал, — продолжает кротким, печальным голосом защитник, — когда его благодетель уплатил всем, а ему не дал ни гроша; и даже тогда, когда этот самый благодетель, снова разъезжая в карете на резиновых шинах, запряженной кровными рысаками, переехал, раздавил его.
Он молчал. Он даже не назвал полицейскому имени того, кто его искалечил.
Он молчал и в больнице, где кричать разрешается.
Молчал, когда доктор не соглашался без пятиалтынного подойти к нему, а сторож — без пятака переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии — умирал молча…
Ни слова протеста против бога, ни слова — против людей!.. Я кончил.
Бонче снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Как знать, что тот скажет?! Бойче сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на том свете он сейчас же забывал все, что с ним случалось. Вспомнил ведь защитник все, а кто знает, что может вспомнить обвинитель!
— Господа! — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа! — начинает он опять, но уже более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду и я молчать!..
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонче, сын мой, Бонче! — звенит голос, как арфа. — Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонче подступают рыдания. Теперь он уж хотел бы раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще не испытывал он такого нежного и грустного чувства… "Сын мой", "Бонче мой"… Не слыхивал он этих слов с тех пор, как умерла его мать,
— Сын мой! — продолжает верховный судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде кровь, — в душе нет уголка, где не сочилась бы кровь… а ты молчал.
Там этого не понимали. Ты и сам, быть может, не знал, что можешь кричать и что от твоего крика стены Иерихона могут поколебаться и обрушиться! Ты сам не знал дремавшей в тебе силы.
На том свете тебя не вознаградили за молчание, на то и земной мир, лживый и неправедный. Здесь же, в царстве справедливости, тебе воздадут должное.
Судьи не будут судить тебя, не изрекут определенного решения. Скажи сам, чего ты хочешь. Тебе принадлежит все!
Бонче впервые поднимает глаза. Он поражен ослепительным блеском, разлитым кругом. Тут все искрится, сверкает, отовсюду бьют потоки света, — от стен, от предметов, от ангелов, от судей… Сплошь ангелы-архангелы!
И он опускает усталые глаза долу.
— Это… серьезно?.. — спрашивает он растерянно.
— Разумеется! — убеждает его верховный судия. — Повторяю: все — твое, все в небе принадлежит тебе! Выбирай и бери все, что пожелаешь. Ты берешь у самого себя!
— Действительно?.. — спрашивает Бонче уж несколько более твердым голосом.
— Разумеется! Разумеется! — отвечают ему со всех сторон.
— Ну, если так, — заявляет, улыбаясь, Бонче, — то я хочу иметь ежедневно утром горячую булку со свежим маслом!..
Судьи и ангелы в смущении опускают глаза. Фискал хохочет.
Штраймл
1894
Перевод с еврейского А. Брумберг.
По ремеслу я шапочник, но специальность моя — штраймл. Главный же мой заработок — от мужицких сермяг и рабочих полушубков. Иной раз ко мне заглядывает и мельник Лейб со своей енотовой шубой.
Правда, шить штраймл случается редко, очень редко. Ибо кто же носит теперь штраймл? Раввин разве. И штраймл эта всегда переживает раввина…
Правда и то, что если и случается шить штраймл, то либо совсем даром, либо за полцены. В лучшем случае труд мой не оплачивается. Все это верно, и тем не менее специальность моя — штраймл, ибо шить штраймл я люблю.
Когда она попадает мне в руки, я молодею — лишь тогда я чувствую, кто я такой и на что я способен!
И то сказать, какие еще у меня радости в жизни?
Когда-то мне доставляла удовольствие мужицкая сермяга…
Во-первых, почему бы и нет?
Во-вторых, я так думал: "Мужичок дает нам хлеб, работает летом до изнурения, — и я не могу защитить его от зноя. Буду же я его хоть во время зимнего отдыха защищать от холода".
А в-третьих, была у меня на этот случай прекрасная песенка. Был я молод, голос у меня был, что твой колокол, бывало, шью и распеваю:
Крой да стегай,
Жесткий малахай,
Колкий кожушок!
В твердой шкуре наголо
Будет мужичку тепло…
Эх, винца б глоток!..[1]
И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня была, разумеется, сочинена мной ради последних слов: "Эх, винца б глоток!"
Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, "Берл-Колбаса", а только "Береле", а я ее — "Миреле". И любились же мы, грешным делом! Чуть, бывало, услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подает мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же ухвачу ее за платье, горячо поцелую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…
Теперь — прощай, черешенки!..
Я — Берл-Колбаса, а она — Мирьям-Двоше…
Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, говорят даже, слишком много; что "лишние" мужики терпят голод, что даже с шести моргов земли жить невозможно; что поэтому мужику и зимою не до отдыха. Тогда начинается извоз. Да, хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам возит он пшеницу к Лейбе на мельницу. Как вы думаете, могу я радоваться, когда сермяга моя, плод работы моей, мокнет всю зиму, волочась в хвосте у пары дохлых кляч, которые везут хлеб мельника Лейба за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!
А велика ли, подумаешь, радость от полушубка рабочего?
Всю зиму этот полушубок волочит муку на мельницу Лейба, а лето все заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.
А когда уж попадает ко мне во всем своем великолепии "сама" енотовая шуба мельника Лейба, думаете — много радостей доставляет она мне?
Она-таки енотовая шуба, вещь важная, и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.
Скверную привычку приобрел я — что бы я ни увидел, над всем задумываюсь: отчего? почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:
"Владыка мира! Зачем это ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем ничего нет?
И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы "Берл-Колбаса" меньше думал и больше работал.
Но что же мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейб-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка?
Ну, этому ли мне радоваться?
Ах, чуть было не забыл!
Подвернулся мне как-то осенью совсем особенный заказец, и чего только не придумают женщины! Входит это Фрейдл, староста у женщин, в каких-то чудовищно громадных рукавицах; вглядываюсь — да ведь это пара мужицких сапог. Я думал, лопну со смеху.
— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!
Она подруга моей жены. Подобно всем, она называет меня обыкновенно "Берл-Колбаса". И вдруг — "Береле"! И так это сладенько, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее какая-нибудь просьба ко мне…
Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет их спрятать у меня, и поэтому спрашиваю ее строго:
— Чего вам?
— Сразу серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта старуха точит). — Сразу "Чего вам?" А где твое "Здравствуйте"?
— Пусть будет "Здравствуйте"! Пожалуйста, короче!
— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, не найдется ли у тебя несколько кусочков кожи?..
— Ну, а если есть?
— Я бы тебе предложила кое-что.
— Ну? Что там? Говорите!
— Если б ты был добрым! Береле, ты подшил бы мне вот эти сапоги. У меня было бы в чем пойти к слихос, и ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.
Вы понимаете — дело! Почти задаром богоугодное дело!
— Вы ведь знаете, — говорю я ей, — что "Берл-Колбаса" не занимается богоугодными делами…
— Что ж, ты с бедной женщины возьмешь деньги?..
— Нет, не деньги! Вам это будет стоить совсем пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажите грехи своей молодости…