Рассказы — страница 3 из 8

«Теперь они покатятся, — говорил себе Волков, — а там и Конотоп…» Смутно он подумал: «Неужели Киев?» И сразу увидел зеленые глаза Ольги, родинку на шее, марево летнего дня. Когда они расстались, Ольга подымалась по крутой улице. Она оглянулась и что-то сказала: он не расслышал. Сколько раз он упрекал себя: «Почему не переспросил?» И вот — путь на Киев…

Да, час тому назад он был счастлив. Потом привели этого человека, и сразу стало темно в хате, померкли цветы на рушниках, почернели лица товарищей.

Только на войне Волков понял, как был прежде счастлив. Он помнил все: сверкало солнце на крашеных половицах; в палисаднике цвела персидская сирень; смеялись девушки. Старый профессор говорил о радиобурях. В театре от любви умирала Травиата. А когда шел на Днепре лед, хотелось кричать от радости. Он знал, что встретит Ольгу, задолго до того, как они встретились: все в нем было готово для нежности, для ревности, для страсти. На даче было жарко, пахло смолой. Раскрасневшись, Ольга просила: «Не смотри…» Потом родился сын. У Пети были такие ясные глаза, что Волков, глядя в них, думал: «Вот он, человек!..»

Он потерял Ольгу, как мир потерял счастье. Может быть, она успела выбраться из Киева, ищет его, пишет письма без адреса? Может быть, томится на крутой улице, прислушивается к каждому шороху, дышит слухами, ждет? А может, ее убили?

Волков пережил два черных лета. Они шли на восток и в тоске отворачивались от подымавшегося солнца. Он свыкся с горем. Но никогда он не заглядывал в те закоулки, где живет низость. Он видел виселицы, трупы детей, слышал рассказы о зверствах. Это делали немцы, и он не спрашивал себя, откуда они взялись, не пытался заговорить с пленными. Но вот этот, с жирным носом, родился в такой же хате, мать звала его Геней, он играл в снежки, пел «Любимый город»…

— Как они вас купили?

— Если точно сказать, давали триста шестьдесят в месяц и буханку на два дня, а за август и вовсе не уплатили.

— Зачем вы убивали своих?

— Я вам говорю, товарищ начальник, я никого не убивал. Беккер убивал, это точно, еще приезжал сюда переводчик — фамилия Краус. А я что приказывали, то и делал.

— Что же вы делали?

— Я характеристики давал.

Лейтенант Горбенко снова не вытерпел: «Сволочь! Что с ним разговаривать!» Но Волков продолжал:

— Какие характеристики?

— Это значит на кого. Вот я дал характеристику на Климову Анастасью Филипповну, что состояла бухгалтером колхоза «Заветы Ильича». Беккер ее расстрелял. Это на пасху было. А мне он сказал, чтобы я еще выявил. Я дал характеристику на старика Фомиченко. Он говорил против немцев, и сын у него коммунист, в армии. Они его тоже прикончили. Потом я болел два месяца, а только встал, они мне сказали, что снова нуждаются. Я дал характеристику на одну женщину. Эвакуированная, фамилия — Швец, проживала в районе с ребеночком. А на ребеночка я характеристики не давал. Краус убил ее и ребеночка.

Волков резко поднялся и вышел из хаты. Женщины кричали: «Зачем гада спрятали?» Он не слышал. Он не замечал детишек, которые шли за ним и восторженно верещали: «Звездочек-то сколько! Генерал…»

Он опомнился, только когда Горбенко спросил: «Двигаемся?» Волков развернул карту и стал объяснять: «Твои должны выйти на большак вот здесь — у рощи…» Горбенко спросил: «Что с тобой? Болен?» Волков махнул рукой и не ответил.

Вскоре после этого был тяжелый бой за станцию. Полковник нервничал, каждый час звонил: «Черт знает что! Там их одна рота, а вы топчетесь!» Волков оставил Горбенко в роще. Другие роты он перекинул на левый фланг. Чуть рассвело, пошли. Разведчики подвели: немцев было не менее шестисот. Осколком мины убило лейтенанта Резника, и третья рота залегла. Немцы уже думали, что отбили атаку, когда бойцы снова ринулись вперед. С ними бежал Волков. Возле водокачки немцы его окружили. С капитаном было не больше двадцати автоматчиков. Волков ругался темной и горячей руганью; он бил из автомата, и такая была в нем злоба, что уж полегли все немцы, а он еще строчил и ругался. Потом он вытер рукавом лицо, оглядел насыпь. Убитые валялись, как лоскуты. Из рощи выбежала вторая рота. Горбенко ликовал: «Ты только посмотри, сколько набили! Сейчас надо трофеи подсчитать. Всех представят, увидишь…» Волков ответил: «Набили. Но живых еще много…»

Когда хоронили лейтенанта Резника, Волков должен был произнести речь. Прежде он умел хорошо говорить; его всегда выпускали на собраниях. Теперь он мучительно оглядывался по сторонам, как будто искал слова. Наконец он сказал: «Всех перебьем». И залп автоматчиков прозвучал, как «аминь».

Его батальон дрался под Киевом. Сквозь дым и пыль Волков видел родной город. Он узнавал песок, сосны, дачи. Он ничего больше не ожидал: он знал судьбу Ольги. Ненависть росла в нем, как ребенок в животе женщины; она ворочалась и стучалась в сердце; от нее он задыхался. Лейтенант Серошевский говорил: «Я к нему подойти боюсь. Молчит. Что-то с ним случилось. Помнишь, у станции? Он ведь на рожон лез. Пули от него отскакивали, честное слово! Будь я газетчиком, я написал бы, что и смерть его испугалась. Ему полк собираются дать, а он и не улыбнется. Вот и скажи после этого, что такое жизнь?..» Горбенко просыпал табак и заворчал: «Безобразие!» — нельзя было понять, на кого он рассердился: на свои окоченевшие пальцы, на Волкова или на жизнь.

В Москве праздновали освобождение Киева. Розовые и зеленые ракеты освещали на углах улиц радостно возбужденных людей. В хате офицеры отогревались чаем: водки, как на грех, не было.

— Теперь и жена моя познакомилась с богом войны — каждый день у них салюты, — усмехнулся Серошевский.

Волков молчал. Он глядел в одну точку. Можно было им залюбоваться — столько было на его сухом лице новой холодной страсти.

— Вот и Киев позади, — сказал Горбенко.

Он подумал: «Хоть бы Волков что-нибудь сказал — ведь мучается человек… Что с ним случилось?..»

А Волков пытался вспомнить лицо Ольги, тепло ее сонной руки, тихий смех; но перед ним стояли мутные глаза Калюты. Он жадно глотнул чая и обжегся. Он чувствовал, что его молчание тяготит всех. Ему хотелось сказать друзьям что-то ласковое. Но он еле выговорил:

— Это точно, что Киев позади. Скоро мы их добьем…

Он чокнулся чаем и вышел. Небо было все в звездах. Лаяла где-то собака. Он стоял и ни о чем не думал. А ночь была морозной.

Тоска

У Денисова был один порок: он любил сквернословить. До войны он работал в парикмахерской. Бывало, посетитель, закрыв глаза и поддавшись той неге, которая охватывает человека, когда снежная пена размягчает его щеки, вздрагивал: неужели он так выражается при жене, при детях?.. А Денисов был одинок, справлял чужие свадьбы и нянчился с чужими детьми. Жизнь его напоминала чисто прибранную комнату, где никто не засиживается.

На фронте он сохранил прирожденное добродушие. В дни отступления он подбодрял друзей: «Скоро мы им…» И крепкое слово вдохновляло. Он утешал ревнивого Панина: «Обязательно напишет. Ты, твою душу, на себя посмотри — разве таких бросают…» И хотя Панин понимал, что жена его бросила, от слов Денисова ему становилось легче.

На Денисова не обижались, знали, что он ругается от избытка чувств. Брея Сидорюка, он грохотал: «Бабушку твою возьми, ведь этакую щетину вырастил…» И Сидорюк сиял.

Когда товарищи вспоминали прогулки с девушками, семейный уют, детский щебет, Денисову казалось, что и он был необычайно счастлив. Он видел круглые фонари у театра и зеркала парикмахерской, которые уводили человека в голубой таинственный лабиринт. Мир был белым и сладким, как довоенный хлеб.

Перемена произошла внезапно: Денисов перестал ругаться и помрачнел. Брея Сидорюка, он спросил: «Не беспокоит?» И Сидорюк в тоске закричал: «Ты что, рехнулся?» Гадали — что с Денисовым? Он отмалчивался, — он и сам не понимал, что с ним случилось.

Началось это в Никольском. Хозяйка ночью рассказывала, как жилось при немцах. Автоматчики повздыхали, поругались, потом уснули. Глухо, будто про чужое, женщина говорила:

— Я ему сказала: «Махонькая она. Ты бога побойся!..» Да разве они слушают?.. Пришла она, молчит, на дверь смотрит. А глаза мутные, будто не видит. Трясло ее. Я хотела прикрыть, вырвалась, кричит: «Не трогай!» Утром пошла я в овражек, — мы там картошку хоронили, — вернулась, а ее нет. Пришел Агапов, староста, говорит: «Твоя-то утопла». И немец с ним — он самый. Ногами затопал: «Матка!» Это ему молока подавай. Крепкий был, рыжий, как кот. Несу молоко, а у меня руки дрожат — про доченьку думаю… Жить я не могу — на себя озлобилась…

Храпели бойцы, и до утра ссорились голодные крысы.

Вскоре после этого Денисов принес четыре немецких автомата. Коротко доложил: «Лежат», — и показал пальцем. А как было — не рассказывал. Отдал Панину немецкие часики: «Бери — не то испорчу». Он стал еще мрачнее и, когда Сидорюк попросил: «Побрей», ответил: «Не могу — рука гуляет».

На войне люди быстро привыкают ко всему, и вскоре товарищи свыклись с новым Денисовым, молчаливым, сумрачным. Говорили: «Этот куда хочешь пройдет. А слова от него не дождешься…» Никто не помнил, что был он балагуром и ругателем.

Как-то размечтались: что будет, когда кончится война? Сидорюк вздохнул: «Дочка-то выросла, не узнает…» А потом восторженно завопил: «Кавуны? Да разве ты знаешь, какие у нас кавуны!..» Панин до войны хотел стать полярником, писал стихи. Он и теперь всех ошарашил, заявив, что изобретет вечный двигатель или напишет роман вроде «Войны и мира». Спросили Денисова, что он будет делать, когда вернется домой. Денисов сердито пожевал воздух: «Зачем домой?..» Видимо, он все время думал об одном; а может быть, и не думал, только задыхался от тоски, которая росла в его сердце, как опухоль.

На один день он выплыл из того тумана, который и в дни славы окутывает миллионы судеб. Наступали среди болот. Артиллеристы и пулеметчики остались позади. Генерал приказал во что бы то ни стало выйти на шоссе. Дорогу прикрывала высота, поросшая лесом; оттуда немцы вели пулеметный огонь. Денисов пополз вперед: кроме автомата, он взял противотанковую гранату. Был сильный мороз, но он обливался п