Стяпукас выпрямился, закусил губу до боли, глядя Морте в глаза, зная, что так и будет, и коротко бросил:
— Хорошо, мама.
Она смотрела и смотрела на него молча, а потом вдруг бросилась ему на шею.
— Вернешься ли?
Он мгновение помолчал.
— Вернусь, — сказал.
И пошел, не оборачиваясь.
Она и не плакала вовсе, только глаза пылали, будто их песком засыпало.
А Стяпукас все шел, удалялся от дома.
Она наклонилась к кроснам, вытащила задвижку, подняла крышку лаза, умоляюще обратилась к Миколюкасу:
— Уходи… Лето уже, не пропадешь… Устала я. Свалюсь — и останешься под полом замурованный. Уходи… И да простит меня Господь!
Но Миколюкас молчал и даже не шевелился.
Содрогнулась Морта, увидев, что Миколюкас совсем посинел, не дышит, и глаза его в ужасе вылезли из орбит.
Так же выпучены были его глаза тогда, в ту ночь, когда, наевшись среди ночи, схватил Морту за горло и прошипел:
— Не противься, и все будет хорошо.
Он упер ее головой в стену, сорвал исподнее и, зайдя сзади, поставив ее, как скотину, на четвереньки, взял силой.
Морте было больно, и потом каждый раз было больно, словно кто-то разрывал ей внутренности, но еще больше разрывались сердце и душа ее, потому что она растерялась, запуталась, не могла понять, что дороже для Господа — спасение жизни Миколюкаса или ее собственная непорочность, молчаливым жертвенным обетом сердца врученная Христу.
— Покарал его Господь, — сама себе вполголоса сказала Морта и повторила: — Покарал…
Тут она подхватилась и бегом захромала, догоняя с криком Стяпукаса:
— Стой! Подожди! Вернись!
И он услышал ее и возвратился.
— Нет больше Миколюкаса, — произнесла она, хватая ртом воздух. — Задохнулся. Может, со страху умер… Открыла крышку, а он уже неживой, весь синий. Покарал Господь… Что делать будем?
— Похороним, — отозвался Стяпукас.
— А потом уже останешься дома? — тихо спросила она.
— Останусь.
— И ладно…
И было бы ладно, если бы так и было.
Но было не так.
Так только Морте хотелось.
Было по-другому.
Когда Морта подняла крышку лаза, она и вправду сказала Миколюкасу:
— Уходи… Лето уже, не пропадешь. Устала я. Свалюсь, и останешься в яме замурованный. Уходи… И да простит меня Госсс…
Она не договорила то последнее, самое важное слово, потому что Миколюкас, выбравшись из ямы, ударил ее прикладом автомата в висок, и она упала замертво.
А он пошел вслед за удалявшимся Стяпукасом, и когда тот, услышав шаги, оглянулся, пустил ему в спину две пули, потом, притащив за ноги, бросил в избе рядом с Мортой на пол и ушел в лес.
Через несколько дней кто-то нашел их, уложенных рядом. Не знали люди, кто их убил, потому говорили всякое: одни считали, что каратели, другие — что лесные братья.
Только дядя Пранцишкус понял, что случилось на самом деле и как все было.
Увидев Морту и Стяпукаса с умиротворенными лицами, как живых, как уснувших, он неторопливо сколотил два гроба, потом вырыл широкую яму рядом с могилой Тереселе, у клена, где земля еще с тех времен была освящена, и похоронил их обоих, а над могилой дубовый крест поставил.
А в часовенке над крестом поместил Святую Деву, очень похожую на Морту, с младенцем, словно бы со Стяпукасом, на руках. И еще Пранцишкус прибил к кресту дощечку, на которой было выжжено: Св. МОРТА и Св. СТЯПОНАС.
Хотел дядя Пранцишкус взять Мурзе к себе, чтоб не пропала одна, и козу хотел увести, чтоб не осталась без присмотра.
Но не пошли с ним ни коза, ни Мурзе.
Подумавши, оставил их Пранцишкус: понял вдруг, что не пропадет животина, незримая рука позаботится о них, так же как заботилась, чтоб огонь в печи не погас, чтоб щавелевое варево в чугунке всегда горячим было, но не испарилось бы и не иссякло.
И краюха хлеба лежала на столе и не черствела, и плошечка молока с земляникой.
Пранцишкус, бывало, откраивал себе ломоть хлеба, наливал супу, потом закусывал молоком с ягодами и, помолившись, поднимал глаза к низкому потолку и говорил:
— Спасибо, Морта, спасибо, Стяпонас.
И так было всякий раз, когда он приходил, и не убывало варева в чугунке и хлеба в краюхе и молока да ягод в плошке.
А пламя в печи горело, будто это вечный огонь.
Потому, если будете проходить или проезжать когда-нибудь мимо, остановитесь, войдите в ту избу, сядьте к столу, отрежьте хлеба, налейте себе щавелевого супа, подкрепитесь, а потом, подняв глаза к небесам, произнесите Вечную Память о всех невинно убиенных.
ВЫСОКИЙ СЕДЬМОЙ ЭТАЖ
Перевел с литовского Феликс ДЕКТОР
Бог знает, почему это злосчастное дело свалилось именно на младшего полицейского инспектора Хаима Покота.
Хаим сидел за письменным столом, радуясь вдруг наступившей тишине, и ждал, когда в коридоре послышатся размеренные шаги рыжего Мики — его сменщика.
Хаим глянул на часы — оставалось еще пять с половиной минут.
Тогда он медленно вытянул руки, уперся ладонями в край стола и оттолкнулся. Стул беззвучно повернулся, и глазам открылась привычная панорама набережной, окаймленная металлическим прямоугольником оконной рамы.
Младший инспектор закинул ноги на подоконник, расслабил мышцы, затекшие от каждодневного многочасового напряжения, и блаженно сощурился.
Был тихий вечер. Зеленовато-сиреневый, он опускался на безлюдный Яффский рынок, на полуразвалившийся серый дом у самого берега и на серое море, игравшее кудряшками белобрысых волн.
Вместе с вечером на землю нисходила благодать — то ли зеленоватая, то ли сиреневая, — и изжелта-красный диск солнца, расплываясь багровой лепешкой по воде, погружался в море, похожий на диковинную планету — золотой Сатурн, неведомо как и почему очутившийся здесь, на горизонте.
Хаим еще не знал, что не успеет он услышать Микины шаги за дверью, как затрезвонит телефон, и дежурный пятого квартала рядовой Крамер рубленым телеграфным языком доложит, что на перекрестке второй и девятой улиц им обнаружено бездыханное тело, то есть труп.
Младший инспектор Покот не знал еще, что выслушает рапорт и, мгновенно забыв про все на свете, машинально подтянется, подберется весь, а потом уже проклянет полицию и власть, проституток и бродяг, самоубийц и убийц. Ближний Восток и Дальний, черных и белых, все нации заодно с евреями и самого себя вместе с ними.
Он еще ничего не знал.
Блаженны неведающие.
Давно, еще в первом классе начальной школы, соседская девчонка обозвала Хаима рожей, а он сдуру и впрямь подумал, что он — рожа. И до того возненавидел эту несчастную девчонку, что с тех пор думал о ней всю жизнь и ни разу не вышел из дому, не поглядевшись в зеркало.
Но в общем он был доволен собой и только раз приуныл, когда во время ночной облавы бандит пырнул его финкой в шею, после чего остался толстый розовый шрам.
Хаим нашел выход; отрастил себе длинные волосы.
А в другой раз, когда пуля, пущенная из-за угла, сделала солидную вмятину на подбородке, он был просто счастлив: это заставило Хаима отпустить бороду, и его слегка впалые щеки приняли форму почти правильного овала.
И тогда он впервые пригласил Ору в дискотеку, и она, уткнувшись острым подбородком в его широкую грудь, смотрела снизу вверх на Хаима — бородатого, длинноволосого — круглыми влюбленными глазами.
Зеленовато-сиреневый вечер опускался на город, пригороды и морскую даль, Сатурн все больше плющился и походил на блин — до конца смены оставалось три с половиной минуты.
Хаим улыбнулся, зажмурился, вытянул руки, обнял Ору, ее волосы запутались в его жесткой бороде, он почувствовал даже запах этих волос, приподнял Ору, поцеловал ее в губы и засмеялся, — уже с открытыми глазами, глядя на Сатурн: вспомнил, что Ора и есть та самая девчонка, которая много лет назад обозвала его рожей.
Он засмеялся еще и потому, что было твердо решено: Хаим уже достаточно взрослый, так как празднует день рождения вместе с молодым своим государством, и пора ему в этом нашем общем большом мире начать строить еще один мир, поменьше — с недорогим газовым камином в холодные вечера, с маленькой спальней на двоих, модной стойкой для зонтиков всех друзей-приятелей и весело гомонящими ребятишками годика через два, а то и раньше.
Свадьба была назначена на сегодня, в девять вечера, в двухэтажном банкетном зале «Счастье», куда приглашены двести пятьдесят гостей и хороший, звучный оркестр с двумя певцами и одной певицей, которые будут петь на семи языках, чтобы гости не соскучились.
Разумеется, свадьбу можно было бы сыграть и завтра, но Хаим еле вырвал на службе неделю отпуска, и то лишь с завтрашнего дня, а они с Орой решили пожениться непременно в третий день недели, то есть сегодня.
А, собственно, чем это плохо? Город не так уж и велик, расстояния тут не ахти какие, и времени хватит за глаза, и все давным-давно рассчитано, заказано и продумано до последней мелочи. Вот сейчас войдет Мики, и тогда Хаиму останется только выдвинуть ящик стола, вынуть оттуда пару рюмок, откупорить бутылку виски и выпить с приятелем, которому не суждено нынче поплясать на свадьбе, выпить первую стопку за счастье молодых.
Потом — спуститься на асфальтированную площадку, сесть за руль и через десять минут подкатить к дому, так и не воспользовавшись служебной машиной, потому как сегодня ждет на площадке маленький зеленый «фиат», который подарил Хаиму на радостях старый дядюшка-холостяк из Бруклина.
Потом — уже дома — обнять расчувствовавшуюся маму, помахать стоящему на балконе отцу, чмокнуть тетушку, расфуфыренную, надушенную, как сама Хелена Рубинштейн, наспех ополоснуться и, надев серебристо-серый костюм, подаренный той же тетушкой, приблизиться к этой милой старушке, специально прилетевшей из Мюнхена для того, чтобы застегнуть на Хаиме пуговицы шикарного свадебного пиджака.
А потом — уже после всего, когда торжество подойдет к концу, — посадить Ору в маленький зеленый «фиат» и махнуть с ней по тихим, пустынным ночным шоссе в Тверию, в уютный номер гостиницы «Континенталь» и забыться там на всю недолгую медовую неделю.