спрашивая себя, кто он такой, откуда взялся, почему явился сюда копнить отцову пшеницу.
Ответов не было, но немного погодя он протянул руку к корнету. Я увидел золотые вспышки во мгле и до сих пор помню это долгое, жуткое мгновение и как я не дыша ждал, когда он заиграет.
И я не ошибся. Звуки полились пронзительные, золотые, как сам корнет, и жизнь распахнулась до беспредельности. Ноты улетали в ночную высь, каждая повисала там на мгновение, звонкая и зримая. То они взмывали отвесно, бередя душу, то парили как птицы и как птицы падали вниз и снова касались земли.
Это была пьеса «К вечерней звезде». Он объяснил мне, когда доиграл ее. Назвал и все другие вещи, которые исполнил: «Аве Мария», «Песня индеанки», серенада — все они просверкали во мраке, как неторопливые молнии, сквозь которые льдинками мелькало неведомое. Если бы не Филип, я бы этого не выдержал. Что было сил я старался запомнить его — едкий запах его сигарет, запрокинутый профиль в пятнах дымного света.
Потом он одним рывком встал, словно все поняв, и сказал:
— Ну, а теперь, Том, давай-ка сыграем марш, спустимся с облаков на землю. Корнет, знаешь ли, бывает и очень веселый. Вот послушай, как тебе покажется.
Он выпрямился, откинул голову, как горнист на картинке в моем учебнике, и звуки, вспыхивая, лихо поскакали сквозь ночь, так что и мы зашагали с ними в такт, как сотни тысяч солдат. Этот марш тоже звал маршировать. Он увел нас за много миль. Он придавал ногам силы, а сердцу храбрости. Он твердил, что жить стоит, и сам, светлый, как утро, шагал впереди и указывал путь.
Когда Филип кончил и отложил корнет, я сказал:
— Сразу за домом есть одно поле, там отец утром начал жать. Если хотите, можно сейчас сходить туда ненадолго, я покажу вам, как копнить... Понимаете, если ставить снопы поверх стерни, они через полчаса свалятся. Сначала все так делают, но это неправильно. Комель нужно сильно вдавливать в стерню, до самой земли, вот так, чтобы стебли сцепились со стерней. И под углом, только не слишком наклонно. Тогда их и ветер не свалит, и в случае дождя вода будет стекать.
Увидеть он почти ничего не мог, было слишком темно, но слушал внимательно и наконец сложил две копны, которые мне на ощупь показались достаточно плотными. Потом меня позвала мать, и мне пришлось бежать со всех ног кружным путем, чтобы она подумала, что я возвращаюсь из амбара.
— Будем надеяться, что он копнит так же хорошо, как играет, — сказала она, когда я вошел в дом. — А все-таки лучше бы ты послушался отца, привез бы нам на осень более подходящего помощника.
Тут из конюшни пришел отец, он, оказывается, тоже слушал музыку и, видимо, одобрил, потому что удивленно, даже недоверчиво покачивал головой.
— Что я говорил! — вскричал я, уже не скрывая, как горжусь Филипом. — Я же говорил, что он умеет играть!
Но ответ его прозвучал гневно:
— Ну и что ж, что умеет? Мне нужно, чтобы он не играть умел, а копнить. Ты только посмотри на его руки. Он, верно, и фермы-то никогда не видел.
Но это был не гнев, а бессилие — он не способен был забыть о своей пшенице, даже когда понял, что не в одной пшенице счастье, когда ему открылось и нечто более важное. Еще долго после того, как родители уснули, я ворочался с боку на бок, удрученный тяжким предчувствием, что нам, возможно, придется искать другого работника. Я призывал на помощь всю мою веру в жизнь. «Если встану пораньше, — говорил я себе, — я пойду с ним в поле, удостоверюсь, что он хотя бы начал как следует. Может, он и сгодится. А после школы буду ему помогать до самого ужина. Ведь отец у меня разумный человек».
Однако в таких обстоятельствах и после такого дня я сам не мог уснуть чуть ли не до утра, и когда мать разбудила меня, еле успел одеться и доехать до школы. Как я провел там время — это я начисто забыл. Помню только, что у меня сосало под ложечкой от страха и как в четыре часа я опять вскочил на Ветерка и поскакал прямо в дальний конец поля, где Филип в то утро должен был приступить к работе.
Но Филипа, конечно, там не было. Наверно, я это и предчувствовал, наверно, этого и опасался весь день. Я натянул поводья, Ветерок остановился, и я долго сидел, тупо глядя на копны. Их было немного, акра три или четыре, покривившихся, жалких, будто он и забыл, что комли надо крепко вдавливать в стерню. Смотрел до тех пор, пока Ветерок сам не повернул к дому. Ему хотелось пуститься рысью, но так как теперь впереди у нас не было ничего, кроме коротенького, с полмили, куска дороги, я заставил его идти шагом. Чтобы хоть ненадолго продлить возможность, что я не так понял. Чтобы наперекор всем вероятиям и здравому смыслу еще потешить себя надеждой, что вечером он опять поиграет на корнете.
Когда я вошел в дом, отец сидел за столом и раньше обычного ужинал.
— Сейчас отвезу его в город, — сказал он спокойно. — Он очень старался, просто сноровки нет. И солнце нынче сильно пекло. Он продержался примерно до полудня. Мы поедем через несколько минут, так что ты пойди попрощайся с ним.
Он без сил лежал на койке, постаревший, с изможденным лицом. Я подошел к нему на цыпочках, не решаясь заговорить. Он криво усмехнулся такой деликатности и знаком пригласил сесть.
— Жаль, что я сплоховал, — сказал он. — На будущий год опять приеду, ты тогда еще немножко меня подучи.
Я стиснул руки, хватаясь за это обещание, хоть и знал, что он не сможет его сдержать. Я хотел взбунтоваться против того, что случилось, против грубости и нелепости жизни, но вместо этого постоял молча, как в воду опущенный, а потом повернулся к нему спиной и понес корнет в шарабан. Моя мать уже вынесла из дома коробку с едой и банку мази от ожогов. Она сказала, что очень сожалеет, что так получилось, и он вежливо поблагодарил ее и сказал, что тоже сожалеет. Отец смущенно хмурился — видно, чувствовал, что все мы его виним, хотя вины его тут нет. На ферме всегда так, главное дело — урожай.
Ну вот, больше рассказывать нечего. Выезжая из ворот, Филип помахал мне; больше я его никогда не видел. Мы смотрели вслед шарабану, пока он не скрылся за первым поворотом, а тогда мать сказала с горькой обидой в голосе:
— Говорила я, что эта экономия ему боком выйдет. В другой раз, может, послушает меня... и будет помнить день субботний.
О чем она, в сущности, думала, этого я так и не узнал. Может, о пшенице и что целый рабочий день пропал зря. А может, о незнакомце, который на один день появился у нас со своим корнетом, а потом так же загадочно исчез. Ведь накануне она тоже его слушала и могла многое понять. Урожай, хотя бы скудный, бывает из года в год; а золотой корнет поет в ночи только раз.
Уильям Патрик Кинселла
Ласки и горностаи
— Я верю, Сайлас, ты говоришь правду, — произносит мистер Николс, — но... — и у самого физиономия заливается краской, будто хотел что ляпнуть, да язык вовремя прикусил. — Все-таки на твоем месте я бы не стал про это никому рассказывать. Если не хочешь всю жизнь проторчать в резервации.
С мистером Николсом я всегда советуюсь, он у нас, в техническом училище в Уэтаскивине, язык и литературу преподает; вечно ходит в мешковатом синем костюме, сутулый, очки у него в золотой оправе, а рот полон золотых зубов, и они поблескивают, когда мистер Николс улыбается. Из всех белых, кого я знаю, по-моему, он самый добряк, потому-то мне и хочется верить всему, что он говорит.
Сейчас я в тюрьме, а полиция решает, виновны мы с Каргой Эттой в убийстве полицейского констебля Кретьена, Уэйда Гэскелла и его дружка Клета Айверсона или нет.
Помню, однажды мистер Николс сказал на занятиях в училище:
— Кто говорит правду, тот живет спокойно, ему прятаться незачем!
Не знаю. Только стоит сейчас рассказать по правде, как было, в два счета попадешь в психушку, которая в Поноке, а тогда уж прячься не прячься — деться некуда. Только, ясно, мистер Николс вовсе не это имел в виду. Нет, все же сдается мне, стоит индейцу правду выложить, сразу все оборачивается так. что уж лучше бы соврал.
Беды пошли с того самого дня, как Уэйд Гэскелл стал вертеться вокруг Флоренс Гром В Горах. Уэйд Гэскелл — это мерзавец отпетый. Он белый из Уэтаскивина, там у его папаши приличное дельце: продает и ремонтирует тракторы. Волосы у этого Уэйда белесенькие и до самых плеч, глаза голубые, мутные, широко расставленные, нос — пару раз перебитый — набок, губки розовые, как у девчонки.
Уэйд носил джинсы в обтяжку и такую же куртку, чтоб мускулы выпирали, а шкура у него — вся сплошь в наколках. Если не торчит в баре при гостинице «Элис» или в «Уютной бильярдной» в Уэтаскивине, значит, гоняет в своей на заказ сварганенной тачке, да с таким ревом, будто целых три тягача буксуют в грязи.
Наши девчонки соображают, что от такого надо подальше. А уж кому точно подальше, так это Флоренс Гром В Горах, потому что ей известно то, что Уэйду очень бы хотелось узнать.
Пару лет назад братец Уэйда, Кларенс Гэскелл, убил у нас девчонку одну, Малютка Маргарет Волчонок ее звали, и за это убийство Кларенсу присудили всего три месяца отсидки в тюрьме Форт-Саскачевана; тогда наши ребята и решили сами его прибить. Полиция так и не дозналась, чьих это рук дело. Только пятеро девчонок наших знали, ну и я догадывался. Одна девчонка померла, другая уехала в Онтарио, третья как раз моя подружка — Сейди Разок Пырнутая, четвертая, Берта Не Подступись, жила с Робертом Койотом, ну а пятая — Флоренс Гром В Горах.
Первый раз я их вместе с Уэйдом увидел в Уэтаскивине, в гостинице «Элис». Было это в пятницу вечером, мы там в баре компанией пиво пили. Примерно в одиннадцать заходят Флоренс, Уэйд и еще одна белая парочка, видно Уэйдовы приятели. Садятся в другом конце бара и заказывают полный стол пива. Должно быть, только из «Канадского легиона» вывалились, потому как сразу видать — поддатые малость. Все, кроме Флоренс; эта — в усмерть поддатая. Плюхнулась на стул, ноги в самый проход выставила, а рожа вся заплыла — блин блином, ни глаз нет, ничего, и лоснится, как горячий ржаной хлеб, маслом смазанный. На Флоренс — джинсы и красный свитер, а поверх него — джинсовая куртка. Для девчонки Флоренс долговязая очень, ноги-руки слишком длинные.