Однажды он попросил взять его на руки и вынести к дороге, что вела на гору. Мы долго стояли у тополевой аллеи, где трепетала под ветром серебристая листва, и слушали взрывы. В тот день взрывали особенно много; отец словно заранее это почувствовал. Ностальгия его одолела? Вполне возможно. Худое тело его дрожало от волнения, слюна стекала мне на рукав длинной, белой, прозрачной нитью. Черная земля под нами тряслась. Отец смущенно хихикал, словно ребенок, над которым смеются взрослые. Так, на руках, я и отнес его домой; а когда положил на постель, он уже спал. Я подумал, что он, наверное, собирается подвести черту и хочет сделать это точно и красиво. Не стану скрывать, такое безграничное достоинство вызывало у меня восхищение.
Сейчас он снова сел и несколько раз подряд выпустил газы, ухмыляясь среди буйно распускающихся лепестков. Потом вдруг посерьезнел.
Тебе очень грустно?
Я лишь кивнул в ответ, с трудом удержавшись, чтобы не расплакаться. Чтобы скрыть выступившие на глазах слезы, я подошел к распахнутому окну. Где-то я читал, что грустить - бесчестно. Что по-настоящему надо бы запретить грусть, потому что она - расточительство души, низменное, пустое занятие; грустят злые люди. Не знаю. Я, кажется, в жизни своей чаще был грустным, чем веселым. И если, случалось, у меня не было никаких причин печалиться или испытывать боль, или, скажем, я ощущал какую-нибудь маленькую, будничную радость, то и тогда, за каждой веселой минутой, в моем сознании все же стояла гнетущая тень какой-то неопределенной беды. Я очень страдал от этого, хотя в то же время страдание успокаивало и примиряло с жизнью. Как-то я попытался заговорить об этом с отцом, но он сделал вид, будто не понимает меня. Словно я объяснялся на неведомом языке. И вдруг - вот он, этот долгожданный момент... Я с досадой подумал, что сейчас, когда что-то наконец происходит, город, как назло, слышит каждое наше слово.
Именно сейчас.
Придется-таки тебе рассказать сыну, крикнул Камнелом от церкви.
Это он разнес весть о первых распустившихся цветках миндаля: деревце росло как раз перед его окном. Человек этот поведал мне однажды историю... или, может быть, не историю даже, а случай, за которым стоял образ. Один-единственный образ, не более. У нас в городе в окнах стоят - из-за неустойчивой, капризной погоды - двойные рамы. И вот в тот день одна горлица, из тех, что живут на церкви, налетела на окно Камнелома. За ней метнулась тень: видно, ее преследовал коршун. Туловище горлицы, пробив оба стекла, упало в комнате Камнелома и заметалось по полу, среди поблескивающих, кровавых осколков. Голова же птицы застряла между рамами и теперь как будто смотрела оттуда на собственное туловище. Постепенно крылья птицы замерли - и тогда же медленно закрылись глаза... Вот что мне рассказал Камнелом, который только что обращался к отцу.
Камнелом и отец были старыми друзьями.
Вот он снова кричит.
Ты что, не слышишь? Расскажи ему, Камнелом!
И тут закричал весь город. Люди вошли в раж. Улицы звенели от крика. Молчала только гора. Витембергские камнеломы не работали нынче. Можно было подумать, они прислушиваются к городу, к проклятому, ненавистному ору, который несется оттуда.
Расскажи ему!
Расскажи ему!
Лес, долина, поросшее корявыми деревьями плоскогорье - все звенело гулким эхом.
Отца это здорово разозлило. Покраснев от ярости, он орал и колотил кулаком по спинке кровати.
Цыц, бездельники! Цыц, засранцы!
Цыц у меня!
С разных сторон доносились приглушенные смешки; однако город вдруг снова затих. По небу плыла заблудившаяся пухлая туча с золотистой каймой, темная в середине. Вот она закрыла солнце; огромная тень скользнула по городу. Словно предупреждение об опасности, подумал я. Отец, сгорбившись, мучительно кашлял. Под ним скрипели пружины. В такие минуты из лопнувшего матраца сыплется на пол тонкая древесная пыль.
Расскажите, снова попросил я, умоляюще наклонившись к нему, и меня не интересовало уже, слышат ли меня люди, не смеются ли они надо мной.
Отец протянул ко мне худые, костлявые руки.
Отнеси меня к окну.
Я взял его в охапку и поднял - в нем уже не было и пятидесяти килограммов. Мы подошли к распахнутому окну, и как раз в этот миг перед окном лопнула и выбросила лепестки набухшая почка миндаля. Ветка была совсем близко; отец потянулся через коричневый, свежепокрашенный подоконник и внезапным движением сорвал ее. Пальцы его ощупывали, мяли светлые, шелковистые лепестки. Вдруг рука его сжалась в кулак и задрожала.
Скажи, ты уже... делал?
И показал, что он имеет в виду. Худая рука его с зажатыми в кулаке свежими, но уже измятыми лепестками ходила туда-сюда на фоне синего, далекого неба. Мне не хотелось, чтобы меня слышали, и я только кивнул: да. Но напрасно. Отец кричал как оглашенный.
Ну, и сколько раз?
Он почти вплотную приблизил ко мне лицо; я вдыхал воздух, который он выдыхал.
Три... не четыре, прошептал я. Последний раз не вышло.
Это было здесь, в городе?
Да, здесь.
С одной и той же женщиной?
С одной и той же девушкой.
А когда не вышло, тебе было грустно, да?
Грустно, ответил я.
Как сейчас?
Я не ответил.
Мать ты помнишь еще, а?
Помню.
Помнишь, однажды мы чуть было не поднялись на гору? Не знаю, что такое было в тот день с твоей матерью. Ранним утром она вдруг сказала... Стояла осень, слякотная, с холодным туманом; с обожженных инеем листьев капала тягучая влага. В общем, она сказала: давай поднимемся на гору. Не сказала потребовала. С ней была просто истерика. И даже гора словно как-то странно гудела издали. Туман мало-помалу рассеивался; тяжелые испарения превращались в невесомую дымку. На миндальных деревьях, словно жемчужины, сверкали крупные капли. Я пел тебе, помнишь?
Помню.
И мы пошли. В плетеной корзине лежали толстые, с мясными прожилками ломти сала, вареный язык с острой приправой, ветчина, брынза с зеленью, сыр, золотистые булочки, красное вино. Порезанный кружочками лук, тугие, готовые лопнуть помидоры. Виноград. Да, виноград тоже был. Светлый и темный. А между огромными, полукилограммовыми гроздьями - горький миндаль. Помнишь?
Помню.
Мы миновали заставу, вышли из города. Свет солнца был таким мягким и шелковистым!.. Лес словно ждал нас. Мать убежала вперед, и хотя звонкий смех ее на извилистой, окаймленной лиловатой ежевикой тропинке слышался вроде бы совсем близко, мы догнали ее только в овраге, где шумел поток. Она стояла на блестящих, омытых течением валунах, глядя на стремительную, в клочьях пены воду, и качала головой. С юбки ее падали капли.
Тело мужчины застряло между камнями; одна рука его торчала из воды, словно прося о помощи. Должно быть, поток загнал его в эту щель несколько дней назад. На нем был синий комбинезон витембергских камнеломов. Лицо было разбито до неузнаваемости. Не то чтобы у нас был шанс его опознать... но все-таки. Мертвое лицо легче увидеть, чем представить.
Ты тогда спросил: значит, вот что такое мертвый? Помнишь?
Помню.
Потом мы похоронили его. Уже смеркалось, когда нам удалось найти поблизости поляну с более или менее мягкой, влажной почвой и вырыть могилу. Мать плакала. А ты спрашивал: значит, вот что такое похороны? Ты бегал вокруг ямы и кричал. И все хотел спрыгнуть туда. Помнишь?
Помню.
Потом ты попросил, чтобы тебе отдали комбинезон. Камнелома мы бросили в могилу голым. Помнишь?
Помню.
Где тот комбинезон?
В комоде... В нижнем ящике.
Надень его и иди.
Я смотрел на него, не веря, что он в самом деле этого хочет. Но отец лишь улыбался и кивал, и казалось, он рад, что ему удалось сказать такую длинную речь.
Давай, давай. Делай, что говорят. Все будет в порядке.
Комбинезон был как раз на меня - словно по мерке сшит. Девятый размер, блекло-синий цвет. Я встал перед отцом, он заставил меня повернуться несколько раз, потом довольно похлопал по спине.
Хорошо. Все как надо, парень. А теперь поцелуй меня и иди.
Я поцеловал его и отправился.
Я думал о том, что сказал напоследок той девушке. Фамилия у нее была Камнелом; у нее были длинные черные волосы, выпуклый мягкий живот, подрагивающие, округлые ляжки. Я сказал ей: иногда мне кажется, будто я знаю все. Конечно, я хвастался. Она посмеялась надо мной и была, наверное, права. Да, права, хоть я и твердил свое, упрямо, будто ребенок. Я сказал ей: поверь, бывают минуты, когда человек знает все. Но об этом - что он знает все - он в ту минуту не думает. Он поймет это позже. Но мгновение, когда он знал все, он запомнит. Это будет и прекрасно, и грустно. Потому что запомнит он только минуту, а не само знание, в котором по-настоящему и нужды-то нет, но все равно люди ради него готовы даже на смерть.
И что же это была за минута, спросила вдруг девушка. И, спрашивая, не улыбнулась, и что-то меж нами как будто хрустнуло, и она быстро схватила сорочку и прикрылась ею.
Я не ответил. Я смотрел на ее губы. И на пушок у нее на шее. Губы ее дрожали. Нет, не от страха, я в этом уверен. Просто она не хотела сдаваться так сразу. Наверное, думала, что она не может просто быть при мне. Что ее жизнь - это что-то совсем другое, ее собственное. Больше часа мы спорили с ней. В конце концов я побил ее. Я ударил ее несколько раз, удивляясь, что не получаю сдачи. Она лишь защищалась, молча, со стиснутыми зубами. И когда она совсем ослабела и я мог бы сделать то, что хотел, не встречая сопротивления, я не смог уже этого сделать. И заплакал. И она заплакала тоже, хоть я и не понимал почему...
В дверях я оглянулся на отца. Он сидел, держась обеими руками за голову, и губы его шевелились, хотя он не произносил ни звука. Думаю, в этот момент он прощался со мной навсегда. Дверь я оставил открытой.
Я вышел за ворота. Кругом трудились, распускаясь, цветы миндаля. Гора молчала, а город говорил. Он говорил обо мне.