Рассказы майора Пронина (Сборник) — страница 4 из 68

— Что такое там случилось? — восклицает она и выбегает из комнаты.

А я тем временем свой чай быстро выливаю в пузырек, ставлю пузырек под кровать, выполаскиваю чашку, наливаю себе свежего чаю и затем бегу следом за старухой.

Вижу — постарался Виктор. Валяется на полу этажерка, а вокруг нее черепков видимо-невидимо. Старуха стоит бледная, в лице ни кровинки, губы трясутся.

— Боже мой! — бормочет она. — Что он наделал? Ведь это наполеоновский фарфор. Вы посмотрите…

Поднимает она черепки, показывает мне вензель, я ее утешаю, и, надо отдать ей справедливость, старуха быстро берет себя в руки и, уж не знаю, как там внутри, но внешне успокаивается.

— Что ж, — говорит, — потерянного не вернешь, попробую завтра склеить, что можно, а пока идемте чай пить, остынет.

Вернулись мы в комнату.

— Чай-то остыл, — говорю, — не переменить ли?

— Когда чай не очень горячий — полезнее, — говорит старуха. — И потом я вам сахару, Иван Николаевич, положила, жалко выбрасывать.

— Ну, если сахар положили, жалко, — говорю я, и пью свой несладкий чай и закусываю его печеной картошкой.

— Слышали? — спрашиваю я старуху. — На днях диверсанты пытались охтинские заводы взорвать.

— Какой ужас! — говорит Борецкая. — Могли ведь люди погибнуть…

— Ну, они людей не жалеют, — говорю я. — На то они и белогвардейцы. — И оборачиваюсь к Виктору. — Верно?

Но Виктор, хоть и не по своей вине посуду побил, однако, вижу, смущается, собрался раньше времени уходить, а я его не задерживаю: уйдет, думаю, легче мне без него комедию играть.

— Что-то ко сну меня клонит, — говорю я Александре Евгеньевне. — Глаза слипаются.

— А вы ложитесь, — говорит она, — я вам мешать не буду.

Пожелала мне спокойной ночи, я ей взаимно, ушла она, я дверь на ключ, потушил лампу, с шумом снял сапоги, лег на кровать и даже похрапывать начал.

Лежать лежу, но заснуть себе не позволяю. Да и не хотелось спать. Час так прошел, а может, и больше…

Слышу, будто дверь хлопнула: негромко, точно кто-то закрывал дверь и не удержал. Чудятся мне какие-то шаги и голоса… Вслушиваюсь. Очень даже явственно чудятся голоса. Поднялся я как нельзя осторожнее, достал из кармана револьвер, подошел к двери и притаился. Стою, молчу и слушаю. Не шелохнусь, будто все во мне замерло.

Время идет. Снова тишина наступила. Шаги стихли, голоса смолкли. Я прямо физически ощущаю, как идет время: секунда, еще секунда, еще секунда… Слух мой до того обострился, что мне казалось, будто я даже тиканье часов у старухи в комнате улавливаю, хотя, может быть, это просто сердце во мне так билось… Значит, стихло все. Открываю дверь еле-еле. Везде темно. Иду босиком по полу, сжимаю в руке револьвер, вслушиваюсь в темноту… Как будто журчат голоса. Иду через гостиные, через залу, как кошка иду, нервы напряжены, и не то чтобы я хорошо видел, прямо при помощи какого-то чутья ориентировался в темноте.

Дошел до угловой комнаты, там у старухи самый ценный фарфор хранился. Дверь закрыта, но внизу пробивается сквозь щель слабый свет. Теперь уж сомнений никаких: разговаривают за дверью, и не один человек, а несколько.

Подкрался я к двери… Все мужские голоса. Говорят о нападении, говорят негромко, о захвате какого-то здания толкуют, Юденича раза два помянули…

Похолодел я. Вчера только в газетах прочел о том, что деникинцы Курск взяли. Вот, думаю, и в Питере закопошились, гады. Нет, думаю, не бывать тому, чтобы вам отсюда целыми выбраться. Недаром, оказывается, послали меня сюда. А угловая комната, надо сказать, вроде мышеловки: три окна на улицу заделаны решетками и дверь из нее всего одна, в залу.

«Ну, Ваня, — говорю мысленно сам себе, — действуй решительно, захвати этих врагов народа в собственном их гнезде…»

Тут я, надо признаться, погорячился, не подумал как следует, дал чувствам волю…

Пошарил рукой: ключ в двери.

Эх, думаю, была не была! Раз, раз, повернул ключ, тут еще в простенке комод какой-то золоченый стоял, тяжелый такой, плотный… С трудом, правда, но придвинул я его к двери, сам к окну, рванул раму, распахнул, встал на подоконник…

Слышу, поднялся в угловой комнате переполох, кто-то в дверь торкнулся, стучит кто-то, кричит из-за двери:

— Открой, мерзавец, тебе же хуже будет!

— А ну, гады, — кричу, — суньтесь только к окну или к двери — всех перестреляю!

Понимаю, конечно: всех их мне одному не забрать, людей вызывать надо… Дуло вверх — и бац, бац… Услышат, думаю, прибегут… А как же еще, думаю, вызвать к себе подмогу? А в дверь стучат, кричат что-то. Попались, голубчики, думаю, не вырветесь…

Выстрелил я еще раз… Стихло все за дверью. Слышу — бегут по улице… Патруль!

— В чем дело? — спрашивают.

— Так и так, — говорю, — товарищи, предстоит нам захватить и обезоружить одну белую банду…

Тут часть товарищей становится возле дверей и окон, другие бегут звонить куда следует, и в скором времени приезжают на грузовике чекисты. Входим мы в залу, отодвигаем в сторону комод, открываем дверь и… Надо только представить себе мое дурацкое положение!… В комнате, оказывается, нет никого, и нет даже никакого следа, свидетельствующего о том, что там кто-то находился.

В это время входит в залу Борецкая, в капоте, со свечкой в руке, и я вижу, что она нисколько не смущена тем, что в ее квартире находится столько неприятного ей народа.

— В чем дело, граждане? — говорит она. — У меня охранная грамота. И, кроме того, пожалуйста, поосторожнее. Здесь много дорогой посуды, и вся она в скором времени станет народным достоянием.

— А в том, — отвечают ей, — что сейчас у вас здесь кто-то находился!

— Кто же мог у меня находиться, — возражает Борецкая, — когда у меня живет этот больной матросик… — И она без всякого смущения указывает на меня. — Получил он тяжелое ранение на фронте, числится теперь инвалидом, вселен ко мне по ордеру, и я сама не знаю, как от него уберечься, потому что чудятся ему всюду контрреволюционеры, бегает он с револьвером по комнатам, и вообще, кажется мне, что он не вполне в своем уме.

И мне действительно крыть эти слова нечем, все правильно: числюсь я инвалидом, вселен по ордеру, и, главное, кроме этой вредной старухи, меня и мышей, никого в доме нет.

А тут еще она всхлипывает и говорит:

— Очень я прошу оградить меня от такого опасного соседства, я женщина старая, что я с ним буду делать…

Все с сожалением смотрят на меня, и я слышу за своей спиной не очень-то лестные слова по своему адресу, и все кончилось тем, что составили протокол о моем буйном поведении, проверили мои документы и велели утром явиться на освидетельствование в психиатрическую больницу.

7

Дождался утра, прихожу к Коврову, подаю ему пузырек с чаем.

— Чай-то ты оставь, — говорит Ковров, — а вот поведение твое мне, брат, не нравится. Серьезную оплошность допустил. Поднял ночью пальбу, всю улицу перебудил, а что толку? Кому нужна такая работа? Нельзя на одного себя рассчитывать. Ты вроде как бы в разведке находишься и должен был, не поднимая шума, немедленно поставить нас обо всем в известность…

Ну, я объясняю, как было дело, оправдываюсь…

— А может, ты и в самом деле был пьян? — спрашивает Ковров.

Верно, обстоятельства против меня говорили, и я не обиделся, не было резонов обижаться.

— Что ж, — говорю, — революционер я или шантрапа какая-нибудь?

— Ну ладно, — говорит Ковров. — Погоди немного, узнаем сейчас, каким чайком потчует тебя твоя хозяйка.

Вызывает он своего помощника, передает ему пузырек, поручает съездить в химическую лабораторию и привезти оттуда анализ этого самого чая.

— А ты, — обращается он ко мне, — погуляй пока, сходи на часок в музей куда-нибудь, что ли.

Возвращаюсь я через некоторое время, зовут меня к Коврову, он сидит, усмехается.

— Говоришь, не померещились тебе голоса? — спрашивает он. — Пожалуй, что и так. А то с какой бы стати угощать тебя морфием? Слышал: лекарство такое есть, снотворное средство?

— В чаю-то? — спрашиваю.

— В нем самом.

— Значит, у меня от этого самого лекарства такой тяжелый сон?

— Пожалуй что так.

— А я думал, — говорю, — что это со мной от скуки…

— А вот ночью сегодня ты сглупил все-таки, — говорит Ковров. — Шуму много, а толку мало. Спугнул волков. Пусть думают, что в дураках нас оставили, но, смотри, — не проворонь еще чего-нибудь.

Пришел я домой, признаться, очень удрученный. Обидно было, что все мои старания пропали впустую. А тут еще старуха новый удар мне подготовила.

Пришел я к себе в комнату, сел. Думаю: приходится все начинать сызнова… Тут стук в дверь — Борецкая. Садится на стул как ни в чем не бывало и даже улыбается.

— У меня к вам, Иван Николаевич, — говорит она, — просьба…

— А что за гости все-таки были у вас ночью? — не выдержал, перебил я ее.

Глазом не моргнула!

— Это вам показалось, — говорит.

— Да какой там «показалось»! — говорю. — Мне вчера чего-то нездоровилось, не спалось, я голоса ясно слышал…

— Нет, это вам показалось, — повторяет она.

— Жалко, — отвечаю, — что другие думают, будто это мне показалось. Ну да ладно. Говорите, какая просьба.

— А просьба у меня, — говорит она, — такая. Больше вашего мальчика, который к нам ходит, я через свои комнаты пускать не буду. Очень неприятный ребенок, шаловливый и грубый. Вы сами знаете, везде стоит редкая посуда. Ответственность за ее сохранность лежит не на вас — на мне.

— Ходить ко мне мои знакомые могут, — возражаю я. — Я ведь здесь не в одиночном заключении.

— Ходить к вам, конечно, могут, не спорю, — говорит она, — но если этот ребенок, который уже разбил столько ценной посуды, будет продолжать здесь бывать, я вынуждена буду обратиться в советские учреждения. Принимайте кого хотите, но пусть вам дадут комнату в другом доме, а сюда вселят более безопасного человека.

Нет, думаю, бесстыжие твои глаза, не бывать этому, не уеду я отсюда, пока не сочтусь с тобой…