Рассказы — страница 5 из 39

— Эх, добре пахнут, славно пахнут! — повел плотоядно старшина носом и, поставив горилку на стол, потер себе руки. — Что-то значит господь: всякий праздник пошлет, и на всякий праздник призначит тебе всякую утеху — на великдень, например, пасха, порося, яйца; на риздво — сало, колбаса, буженина; на масляну — вареники и млынци…

— А на Петра, — отозвалась жена, — мандрыки[2], на Семена — шулики, на Столпника — стовпци, на Варвару…

— Стой, жинко! — перебил старшина. — Всего милосердия божьего не сочтешь, а лучше вот что: внеси-ка к горилке, к первым чаркам, шаткованой капусты и огурчиков, годится при встрече с масляной напомнить ей и о великом посте, чтобы не очень чванилась, да не забудь и наливки вточить.

Когда все было принесено и наймичка, покрывши стол белой скатертью, поставила на нем три пляшки, три тарелки, миску кислой капусты и миску соленых огурцов с кавунами, тогда старшина, помазавши оливою чуб, залез, кряхтя, в почетный угол, под образа, а против него поместилась и дородная супруга, уже принарядившаяся в красную с зелеными усиками корсетку и в глазетовый блестящий очипок.

— Ну, Палажко, — обратился старшина к наймичке, несколько рябоватой, но здоровенной девке, — садись и ты за стол, на то свято.

Палажка поклонилась низко и уселась почтительно при конце.

— А теперь, — налил чарки хозяин, — боже, благослови, поздравляю с масляницей, дай господь и на тот год ее дождать, и чтобы все християне по всему свету встречали ее за чаркой да за варениками.

Все пожелали того же самого и выпили. Старшина посмаковал капустой, похвалил огурцы и кавуны. Хозяйка отдала в этом честь своей наймичке. Выпили еще по другой и по третьей, и за здоровье хозяина, и хозяйки, и даже за наймичку, причем старшина как-то особенно крякнул.

— Ну, теперь подавай, Палажко, вареники, торжественно произнес он, расстегивая жупан, — пора и им, голубчикам, честь воздать.

Наймичка поставила на стол дымящуюся соблазнительным паром макитру, где в растопленной золотой влаге плавали сероватые подрумяненные с боков вареники.

Старшина пододвинул к себе макитру, полюбовался содержимым и, положив в миску белой дрожащей сметаны, стал погружать в нее вареники, приговаривая выученную от бурсака виршу:

Вареники, вареники!

Вареники ви мученики:

В окропі кипіли,

Тяжку муку терпіли,

Очі маслом позаливані,

Боки сиром позатикані…

Чим же вас величати?

Хіба в сметану вмочати!

Закончил старшина и, опрокинувши шестую чарку, послал в рот целого вареника.

Смакуя и чавкая, старшина только мычал одобрительно и в промежутках между глотками произносил, давясь, едва внятно: "Добри вареники, настоящие". Дальше, впрочем, за недосугом и эти короткие восклицания прекратились.

Жена глотала вареники тоже усердно, но с некоторыми передышками, обращаясь изредка то к мужу, то к наймичке:

— Пухкие вышли. Вот положишь в рот, трошки придавишь, и сразу тебе расплываются, так и тают… так и тают… и сыр хороший, аж рыпит… Борошно хорошее попалось: и сухое, и белое; такой гречаной муки давно не видывала!

Миска быстро опорожнилась, на дне только плавало два-три вареника. Наймичка подала новую макитру.

— Только ты, голубь сизый, не жри без толку, — предупреждала супруга, — а переливай наливочкой, так оно легче пойдет…

Несколько медленнее, с большими паузами для наливки, и вторая макитра опросталась.

Старшина еле дышал, сильно качался и два раза угодил чубом в самую миску с сметаной. Жена уже не обращала на него никакого внимания, а рассказывала, пошатываясь, наймичке смелые анекдоты, от которых последняя хохотала до упаду. Дошло до того, что хозяйка, обнявши Палажку, вскрикнула:

— Эх, отчего у тебя усов нет?

Наконец старшина, ударившись порядочно лбом, промычал: "Спать!" — и тем прекратил пиршество.

Лег старшина, да не легче от этого стало. В голову молотами стучит, а на груди пудовики лежат, дышать трудно.

Храпит старшина, онемели руки и ноги, да крикнуть сил нет, что-то сдавило за горло, а очи раскрыты широко.

И видит он, как в темной хате месяц играет на глиняном полу, как от этого блеска сгущается в углах мрак и принимает странные формы; и слышит он, что далеко что-то воет и стонет, что от этого стона дыхание у него становится невыносимо тяжелым, так что жизнь улетает. Мороз пробежал по спине старшины, и холодный пот на лбу выступил: он хотел крикнуть, но ужас сковал его голос.

Безвладно лежит старшина, устремив в угол неподвижные очи, а в углах уже волнуется не мрак, а темнеют какие-то силуэты, словно католические монахи, закутанные сверху донизу в серые мантии с насунутыми на головы капюшонами; хочет старшина сомкнуть глаза, но не слушаются веки, а раскрываются еще шире.

А месяц светит все ярче да ярче; пятна от его света горят на полу каким-то фосфорическим блеском и наполняют всю хату светящимися зеленоватыми волнами. Монахи в углах шевелятся, делаются серые, принимая форму треугольных мешков. Всматривается старшина — нет, это не мешки, не монахи, а огромные вареники, да, гречаные вареники!.. Они уже злобно глядят на него залитыми сметаной очами, оскаливши белые, сырные зубы… Вот они встали и шипят, словно на сковородке, только шепот их мрачный, зловещий, от этого шепота цепенеет мозг, сжимается сердце, и чует старшина всем существом, что изрекается над ним приговор, приговор смертный…

Стоны и плач раздаются уже близко, под окнами… А воздуху становится в хате все меньше да меньше; дышать нечем, с страшным усилием едва уже подымается грудь. В соседней комнате молотками сколачивают гроб; протяжный похоронный звон врывается в окна: от него шатаются рамы и гнутся стекла…

А вареники в серых мантиях медленно приближаются к неподвижному старшине, и видит он, что нет у них ни милосердия, ни пощады.

— Смерть тебе! Смерть грабителю! — шипят вареники-судьи. — Давите его, братья, пока из этого хищника не выйдет душа!

Застонал старшина, но уже и стон не вылетел из окоченевшей груди, а остановился в сдавленном горле. А вареники у его изголовья шепчут надгробные речи:

— Натешился ты, налопался на этом свете, да не своим добром, нажитым честным трудом, а чужим, накраденным тобою, награбленным; с чужого, кровавого поту ты себе брюхо припас и жену свою раскормил, распоил… Куда ни глянь — все твое богатство смочено сиротскими да вдовьими слезами, и нет за них прощенья у бога…

— Нет, нет! — повторило эхо.

Раздался дикий хохот, и вздрогнула от него хата; полетели стекла из окон на землю… Яркий месячный свет помрачился уродливыми, страшными тенями… Холодный ужас остановил в жилах старшины кровь.

А вареники продолжают мрачно:

— Что ты сделал с Софронихою? Когда скоропостижно умер ее муж, ты, вместо того чтобы поддержать вдову, отобрал у нее надел и отдал его за взятку своему куму, а вдову начал жать за недоимки. К кому перешли и овцы ее, и волы, и коровы — к тебе, да еще задарма! У тебя и без того были коровы, а у нее детки-сироты остались без молока, на сухом хлебе. Берегла она для них хоть гречневой мучицы на масляную, а ты и последнее лакомство у детей ее отнял, поласился на сиротские крохи… Так вот слезы-то их и прожгут твою душу и потянут ее в самое пекло!

— В пекло! В пекло! — загоготали чудовища и начали по старшине выплясывать адского гопака.

Умирающий собрал последние силы, крикнул ужасным, отчаянным воплем и… проснулся.

В хате было все мирно; месяц заглядывал в окна… но перед глазами старшины еще реяли страшные образы и в ушах его стоял сатанинский хохот.

Схватился он с постели, перекрестился перед образом, утер рукавом холодный пот и выступившие на глазах слезы да и стал торопливо одеваться.

— Жинко! Палажко! — растолкал он и супругу, и наймичку. — Вставайте живо! Разведите сейчас мне в печке огонь и разогрейте макитру с варениками!

— Что ты? Очумел? — начала было протестовать сонная жинка, но муж на нее так притопнул, что она сразу вскочила и стала помогать наймичке.

А старшина, надевши кожух и шапку, пошел быстро к Софронихе. Перепугалась страшно вдова, думая, что воры к ломятся в сени, а, услыхав голос старшины, еще пуще того затряслась.

— Не бойся, Софрониха, отвори! Я с добром к тебе, а не с лихом, — успокоил ее старшина и вошел в хату, освещенную уже трепещущим светом каганца.

Недавно здесь кутил он с покойным Софроном, и тепло было, и всякого добра полно, а теперь в хате ютилась промозглая сырость и дырьями да заплатами смотрела бедность с углов.

— Прости меня, Софрониха, — поклонился низко старшина, — виноват я перед тобой, согрешил, нечистый попутал алчностью! И надел у тебя отобрал я не по правде, не по закону, и худобу твою перевел, и на последний сиротский кусок поласился… Так прости ты мне и пробач милосердно, несчастная вдова, а то моей душе несказанно тяжко.

Большими глазами смотрела на него ошеломленная Софрониха, а сама все кланялась низко; слезы у нее беззвучно лились из очей и уста шептали:

— Бог простит, бог простит!

— Надел я тебе поверну, вот перед угодником Николаем клянусь, поверну на первой же сходке, — глотая слезы, дрожащим голосом продолжал старшина, — корову свою возьми и сейчас, без гроша отдаю: я и без того попользовался…

— Благодетель наш, батько родный! — повалилась в ноги вдова, громко рыдая. — Пусть за это милосердный бог… и на том… и на этом свете.

— Мне у тебя нужно валяться в ногах, а не тебе! — поднял ее старшина.

Но Софрониха под наплывом нежданной радости бросилась к печи, разбудила своих детей и поволокла их до начальства.

— Детки! Целуйте руки и ноги нашему пану голове, нашему батьку! Бог через него нам счастье послал!

— Нет, вот что, — гладил их по головкам растроганный старшина, — зараз одевайтесь и идем со мною в мою хату: я у тебя отнял ихнее гречаное борошно, так вот, чтобы они ели у меня целую масляницу и вареники, и млынци, и всякие ласощи.