двора другой, с памятничком, и я, оказывается, это знал: ступеньки, полутемный коридор, стеклянные двери, садик, студенток и чугунную головку Менделеева. Я уже однажды шел здесь, больше того, меня уже однажды точно так же вели здесь приятели, Женя, Дима и Сережа, вели меня в гости к знаменитой Асе Полонской, распутной Асе Полонской, красавице Асе Полонской, отец которой был профессором этого института и имел здесь квартиру. И сворачивать, правильно, надо было за котельной налево и опять налево и весь двор проходить насквозь и входить в корпус, который глядел окнами на Московский проспект.
«Доцент Вовси» поблескивало на двери на первом этаже, на втором медная дощечка была сорвана, «Профессор Немец» мерцало на третьем, и в эту дверь Железняк позвонил. Нам открыл высокий юноша лет восемнадцати, поздоровался и исчез. Миша повел нас по коридору, зажигая по пути свет, ступая легко и быстро, как хозяин. Мы вошли с ним в последнюю дверь и услышали из соседней комнаты женский голос:
– Миша, ты?
– Я, Броня, – громко сказал Миша и подмигнул нам. – И со мной друзья.
– Такие же дегенераты, как ты и как мой сын, должно быть, – сказала она. – Пусть покажутся.
Мы сбросили пальто и шапки на стул и прошли в соседнюю комнату.
– Не смотрите на меня, я не одета, – сказала Броня и поглядела на нас из ореховой рамы трюмо, перед которым она сидела в халате. Она (чуть не сказал: ничуть) не изменилась внешне, насколько я мог разглядеть при свете двух маленьких ламп по бокам туалетного столика: гладкие каштановые волосы блестели, изумрудные глаза блестели, колено в шелковом чулке блестело, баночки с косметикой были раскрыты, сверкали флаконы, папироса дымилась на краю хрустальной пепельницы, все было как всегда.
– Ты постарел, – сказала она мне и, быстро приблизив лицо к поверхности зеркала, вгляделась в какую-то свою морщинку. Потом повернулась к нам и произнесла насмешливо и торжественно: – Вот так же смотрели на меня когда-то Зиновьев и Радек, а несчастная Сейфуллина сказала: «Боже, как хороша».
В комнату вошел Миша.
– Вам, – она показала на него и Кудрявцева, – есть приписка в письме из тюрьмы. Чтобы помогали мне. Кретины – что вы, что он. Я написала, что вы очень заботливы… Да! Тебе, – не отрываясь от зеркала, она поглядела оттуда на Мишу, – звонил сюда какой-то певец, не то гребец, я их теперь не различаю. Что-то насчет фарфора. С ним Денис разговаривал.
Миша и Кудрявцев переглянулись, и Миша выскочил из комнаты.
– О, несчастные, – сказала Броня равнодушно, – всё чего-то суетятся, всё по копейке, всё чужое. Что это сейчас все такие нищие, а?.. И ты туда же? – обратилась она ко мне.
Миша провел молодого человека, открывшего нам дверь. Мы с Кудрявцевым прошли за ними.
– Узнаешь? – спросил меня Миша, показывая на парня, длинноволосого, широкоплечего, румяного.
Я не узнавал, а главное, не хотел узнавать. Что-то мерещилось мне в его лице, но я за сегодня устал узнавать, вспоминать, повторять за кем-то и за самим собой что-то бывшее – и отказался узнавать.
– Денис, – представился он.
– Это же сын Левки, Бронин внук, – сказал Миша.
Денис приятно улыбнулся. Ну да, вылитый Левка, ну конечно, Левка же женился чуть не на первом курсе.
– Ну? – обратился к нему Миша и вдруг заметно побледнел.
– Сервиз не ваш, а наш, – сказал он.
– Бронин, – поправил его Миша. – А клиент не твой, а мой.
– Я не виноват, что вы ему наш телефон дали.
– Бронин, – опять сказал Миша. – Не твой, а Бронин телефон.
– Я вас из доли исключать не собираюсь, – сказал Денис. Он говорил, стоя прямо перед Мишей, но обращаясь и к Кудрявцеву.
– Ты в это дело не влезешь – понял? – сказал Миша и, стремительно выбросив вперед руку, чиркнул ногтем мизинца по щеке Дениса, от угла рта вниз. На щеке сразу выступила кровь. – Тебе там места нет – понял?!
Денис вытер кровь и посмотрел на ладонь.
– Мы вас зарежем, – тихо сказал он.
Миша подошел к нему вплотную и наступил на ногу.
– Понял? – сказал он ему ласково, и оттого что их лица были рядом, стало видно, что Миша уже старый человек. – Ты понял меня? (почти с желанием узнать, понял ли тот в самом деле). – Поди умойся, – сказал он и толкнул его к двери в коридор. – И возвращайся, есть как раз для тебя дело! – прокричал он ему вслед.
– Я ушла, – сказала Броня из-за двери. – Если кто позвонит, буду завтра. Не убейте его.
Денис вернулся с пластырем на щеке и стал в дверях.
– Покажи! – скомандовал мне Миша.
Я развернул дубленку. Денис подержал ее на вытянутых руках, осмотрел, потом надел и вышел поглядеться в зеркало. Вернувшись, он снял ее снова и снова стал осматривать, увидел Малашкин шрам и поковырял его.
– Вещь с дерибасом, – сказал он. – Сколько?
– Триста пятьдесят, – ответил Миша. – Деньги сейчас.
– Сейчас двести пятьдесят, через неделю – триста.
– Как? – спросил меня Миша.
Я кивнул, я хотел раз навсегда освободиться от пакета. Денис унес дубленку и через минуту вернулся с деньгами.
– Двести сорок восемь, – сказал он. – Все что есть. Сорок восемь те же пятьдесят.
Я сосчитал деньги и сунул их в карман.
– Больше ничего нет? – спросил меня Денис. Я помотал головой.
– Тогда я пойду, – сказал он Мише.
– Как вы договорились? – спросил Миша.
– Завтра позвонит. В одиннадцать, – ответил он.
– Не раньше? – спросил Миша. – Вспомни-ка.
Денис промолчал.
– Ладно, буду завтра в одиннадцать, – сказал Миша. – Иди.
Тот повернулся к двери.
– Как твой Израиль? – спросил Кудрявцев.
– Третьего дня был в ОВИРе, – сказал Денис, – опять в стадии рассмотрения. Я объявил голодовку. Дал телеграмму в Верховный Совет.
– Давно голодаешь?
– Третий день… Тем более и пост сейчас.
– Про пост надо телеграфировать в Патриархию, – сказал Миша. – Иди, диссидент.
Денис вышел.
– Разрешат ему, как думаешь? – спросил Миша Кудрявцева.
– Давно бы разрешили, если б не был на крюке, – ответил Кудрявцев и посмотрел на меня: voila.
– Ладно, который час? – сказал Миша. – Пять… Ты, Ботанэ, не расстраивайся, что мало взял, – могли и отнять… Идем, я тебе фокус один покажу. Может, получится. – Он потянул меня в темную Бронину комнату и подвел к окну: – Я тут в Палате работал, автоматику им налаживал, – он показал на табло напротив, ярко горевшее «16.59–18 °C». – Эти цифирки иногда веселый могут выкинуть номер. Ты посмотри-ка минут пять, может, что и увидишь. Чисто ленинградское…
И он вернулся к Кудрявцеву.
«17.00, – вспыхнуло на табло и: —19 °C».
Одинокие фигуры возникали из темноты справа от правого от окна фонаря, быстро пробегали под окном, исчезали слева от левого фонаря и дальше уже не появлялись. Никто не шел им навстречу, никто не шел по противоположной стороне улицы. Несколько деревьев чернело там между соседними домами, и казалось, что и за ними есть деревья, что так, узкой тесной аллеей, они тянутся параллельно Фонтанке, отделенные от нее каменными зданиями, пока где-то далеко, за Измайловским, за Огородникова, за городом, эта аллея не вбежит, наконец, в том же месте, что и река, в настоящий лес.
«17.01, – сменились цифры: —19 °C».
Я взглянул в сторону Загородного. Самого Загородного я не видел, но ясно представлял себе, как город в этом месте дает кривизну. Все шло параллельно и перпендикулярно, а здесь под углом, и это было предупреждение, предупреждение о том, что дальше, у Сенной, все вообще перекосится, Садовая начнет заворачивать как канава, текущая рядом с ней, хотя и за домами, Подьячевские пойдут под углом, Римского-Корсакова – под углом, дома потеряют координацию, и все перемешается.
«17.02–19 °C».
Цифры вдруг перестали помигивать, пропала точка и ноль после 17, потом ноль появился, но погас кружок градуса над девятнадцатью. Потом все цифры разом погасли, и я несколько секунд видел их плавающие черные контуры на ставшем менее черным табло. Потом зажглись и замелькали все цифры и некоторые буквы (я отчетливо видел 8, Р и П). Внезапно пляска прекратилась, цифры замерли, и я прочел: «1703–1913».
Царь Петр брел по пояс в ледяной воде залива к сидящему на мели ботику с окоченевшими матросами и, оглядываясь на мыс в форме лисьего носа, прикидывал, что бы тут можно было построить («Трехэтажный дом в колониальном стиле», – прошептал я). Краснощекий камер-юнкер Воронцов стоял на запятках саней, летевших вдоль хрусталей Лебяжьей канавки и мчавших веселую Елисавет к трону, а его к вице-канцлерству. Джузеппе Бальзамо останавливал свою карету, недоезжая Таврической, и с лицом, перекошенным гримасой боли, распахивал дверцу, в которую, внезапно появившись ниоткуда, впархивала нежная европеянка. «Милостивый государь Александр Христофорович, – быстро писала смуглая рука (а в окне стоял прозрачный весенний сумрак неизвестно какого времени суток), – так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я вероятно в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже…» Трясущийся в лихорадочном ознобе Эдгар Аллан Поэ стягивал на груди непромокаемый американский плащ, уже потрескавшийся под ледяными сквозняками Васильевского острова, и спрашивал у каждого встречного: «Где порт? Гавань?», и кто-то бородатый кричал ему с извозчика: «Гoy хоум!» – и хохотал. Пышущий здоровьем морской инженер смотрел любостяжательно и сердцебиенно на хозяйку салона и, не заглядывая в учебник, диктовал ее дочери решение гимназической задачки, к неудовольствию знаменитого писателя, только что срезавшегося на ней… И в десятке метров отсюда, прямо под окном, у которого я сейчас стоял, шли по этому самому асфальту, только теплому, летнему, и, улыбаясь и ничего не видя, глядели на подымающееся над Сенной солнце – я, Женя, Дима, Сережа, а красавица Ася Полонская пела «Пару гнедых». Грек из Одессы, еврей из Варшавы, стройный корнет и седой генерал. Боже мой, как давно это было. Как прелестно это было! Как прелестно! – потому что было!.. И я заплакал.