ЭТО — МОЙ НАПОЛЕОН!
Библейская легенда утверждает, что творец Вселенной создал человека «по образу и подобию своему».
Писателя тоже не зря называют творцом. Ведь и он каждого своего героя создает в точном соответствии с этой древней формулой.
Но тут сразу возникает один недоуменный вопрос. Бывают же книги, где рассказывается о людях, которые жили на самом деле. Скажем, у Толстого в «Войне и мире» действуют не только Наташа и Андрей Болконский, которых не существовало в действительности, но и Наполеон, и Кутузов, и Багратион. Они-то существовали!
Выходит, Лев Толстой мог бы сказать не только «Наташа — это я!», но и «Наполеон — это я!» Не смешно ли это?
Ну что ж, давайте разберемся, так ли уж это смешно, как кажется...
Когда в суде допрашивают свидетелей, очевидцев преступления, почти всегда их показания существенно расходятся.
Очень часто бывает, что, скажем, из пяти свидетелей ни один не повторяет версию другого. У каждого — своя версия.
Естественно предположить, что в лучшем случае только один из них говорит правду, а остальные — лгут.
Оказывается, ничего подобного. Все искренни. Все убеждены, что рассказывают о событии точь-в-точь так, как оно происходило на их глазах. Но каждый при этом заметил и почувствовал что-то свое. В зависимости от своего характера, опыта, настроения. Все говорят правду. Но говорят так, как они ее себе представляют.
Нечто похожее происходит и в искусстве.
Одно и то же жизненное явление разные художники видят по-разному. И по-разному изображают.
Интересно, что бы вы сказали, если бы мы сравнили фонвизинского Митрофана с героем пушкинской «Капитанской дочки» Петрушей Гриневым?
Наверное, вы бы возмутились:
— Зачем же сравнивать таких разных людей? Что между ними общего? Митрофан — тупой, хамоватый, невежественный. А Петруша Гринев — смелый, благородный, честный. Над Митрофаном Фонвизин издевается, а Пушкин своего героя любит...
С этим трудно спорить. Пушкин действительно не только любит своего героя, но и отдает ему собственные любимые мысли. А уж Митрофан... Даже если бы Фонвизин захотел подарить ему свои мысли, тот бы их просто не понял.
И тем не менее...
Крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский утверждал, что Митрофан и Петруша воплощают в себе одно и то же социальное и историческое явление: «Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки».
Вспомните «Капитанскую дочку»:
«...Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень не осторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян... Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора... Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками...»
Ну что? Разве не похожи как две капли воды Петрушино воспитание и учение Митрофана?
Похожи — вплоть до мельчайших совпадений. «Упражнения в географии» Петруши — и Митрофановы познания в «еоргафии». Бопре, который «в отечестве своем был парикмахером», — и его двойник Вральман, прежде служивший кучером. Общее у Петруши и Митрофана и их пристрастие к голубятне...
И все-таки, что ни говори, Митрофан вызывает к себе одно отношение, а Петруша — совсем другое. В чем же дело?
По-видимому, Фонвизин и Пушкин относились к «нормальному русскому дворянину средней руки» очень по-разному. Фонвизин видел в нем преимущественно черты, достойные осмеяния. Вот он и написал на эту тему сатирическую комедию. А Пушкин отнесся к тому же дворянину средней руки с симпатией и сочувствием. И сделал его привлекательным, милым, честным, добрым — во всех отношениях положительным героем.
А может быть, все объясняется гораздо проще? Может быть, все дело в том, что Фонвизин и Пушкин писали об одном и том же явлении, но не об одном и том же человеке? Пушкин мог выбрать себе в герои какого-нибудь «положительного» недоросля, а Фонвизин взял «отрицательного». Только и всего!
Но, оказывается, бывает и так, что два писателя описывают одного и того же человека. А в результате получаются персонажи столь же непохожие друг на друга и даже противоположные друг другу, как фонвизинский Митрофан и пушкинский Петруша.
Припомним знаменитые лермонтовские строки:
...Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.
Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника сына
И старую гвардию он...
На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет.
Но спят усачи гренадеры —
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид.
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою...
Зовет он любезного сына,
Опору в превратной судьбе;
Ему обещает полмира,
А Францию только себе!..
Это «Воздушный корабль» — стихи, воспевающие Наполеона. Да, именно воспевающие, потому что для автора их, Михаила Юрьевича Лермонтова, Наполеон был романтическим героем, противостоящим низким и пошлым людям, окружавшим поэта.
А вот другой писатель. И совсем другой Наполеон:
«Император Наполеон еще не выходил из своей спальни и оканчивал свой туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстой спиной, то обросшей жирной грудью под щетку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хоть опухшее и желтое, выражал о физическое удовольствие...»
Вот этот другой Наполеон смотрит на портрет сына, того самого, о котором так трогательно говорит Лермонтов:
«С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что-то, что он скажет и сделает теперь, — есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, — это то, чтобы он с своим величием... выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул (стул подскочил под него) и сел на него против портрета. Один жест его — и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека».
Это — Толстой. «Война и мир».
Подумать только, какая разница! У Лермонтова — гордый изгнанник, идущий, несмотря на свое униженное положение, «смело и прямо»; у Толстого — самодовольный лицемер, жеманничающий перед самим собою, даже свои отцовские чувства превращающий в фальшивую актерскую позу. Там — «могучие руки». Здесь — выхоленное, жирное тело. В стихах — одинокий человек, преданный живыми и покинутый мертвыми. В прозе — барин, окруженный лакеями, кто бы они ни были, камердинеры или маршалы.
У Толстого, как вы, может быть, слышали, была своя философия истории. Он не верил в то, что течение истории хоть сколько-нибудь зависит от царей, полководцев и других исторических деятелей. Он был убежден, что события принимают тот или иной оборот вовсе не по их воле, а под влиянием совершенно иных, от них не зависящих причин и законов. И лучший полководец или государственный деятель, по его убеждению, будет тот, кто отойдет в сторону и даст событиям самим развиваться в нужном направлении. « Главное, — говорил он, — это не мешать течению событий».
Именно таким полководцем, мудро понимающим эту свою роль, изобразил Толстой Кутузова.
А Наполеон выглядит в его романе таким ничтожеством еще и потому, что он в своем тщеславном ослеплении совершенно уверен, будто управляет событиями, руководит ими. На самом деле эта его уверенность — всего лишь жалкий самообман.
Лермонтов, напротив, был убежден в том, что личность Наполеона наложила сильный отпечаток на ход исторических событий. Наполеон недаром изображается в его стихотворении кормчим, ведущим судно:
Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится...
Этими же самыми могучими руками — такова естественная логика лермонтовского образа — этот незаурядный человек держал некогда руль другого корабля: он вел корабль мировой истории.
Образ этот традиционен для русской поэзии. Почти в тех же выражениях Пушкин писал о Петре Великом:
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля...
Как видите, Толстой и Лермонтов по-разному относились и к личности Наполеона, и к той роли, которую эта личность сыграла в истории бурного девятнадцатого века.
Но и Лермонтов, восхищавшийся императором Франции, и Толстой, ненавидевший и презиравший его, сделавший Наполеона воплощением лицемерной пошлости, — оба могли бы сказать:
— Наполеон — это я!
Что значило бы:
— Это мой Наполеон! Я писал не Наполеона вообще, но своего Наполеона. Вернее, свое отношение к Наполеону...
Так всегда поступает художник. В красках, в звуках, в словах он воплощает свое отношение к миру. Свое, как говорили в старину, миросозерцание. Или, как сказали бы мы сегодня, мировоззрение.
СТО ПЯТЬДЕСЯТ ДОН ЖУАНОВ
Невозможно себе представить читателя, которому было бы неизвестно имя Дон Жуана. Кто встречал его в комедии Тирсо де Молина или Мольера, кто — в опере Моцарта, кто — в драматической поэме Алексея Константиновича Толстого, кто — в маленькой трагедии Пушкина, кто — в повести Мериме, кто — в романе Байрона, кто — в рассказе Чапека, кто — в новелле Гофмана, кто — в стихотворении Брюсова, кто... Впрочем, перечислить их — безнадежное занятие. Если бы мы взялись назвать их всех, нам пришлось бы выделить под один этот список целую главку, никак не меньше. Ведь мировая литература насчитывает около ста пятидесяти Дон Жуанов!
И у каждого писателя свой Дон Жуан, не похожий на собратьев.
Согласно преданию, в Испании четырнадцатого века действительно жил дворянин Дон Хуан Тенорио, отчаянный авантюрист, безбожник, дуэлянт, пользовавшийся огромным успехом у женщин. Каждый из писателей, бравшийся за «донжуановскую» тему, использовал эти сведения и создал своего Дон Жуана, не похожего на других.
Если бы случилось такое чудо и все Дон Жуаны, когда-либо созданные воображением писателей, сошлись бы вместе, не обошлось бы без беды. Или, по крайней мере, без доброй потасовки. Потому что сказать про этих Дон Жуанов, что они разные, — значит еще очень слабо выразиться. Многие из них прямо-таки противоположны друг другу по своим характерам. Даже враждебны.
Один из этих Дон Жуанов — грязный соблазнитель, бесчестный убийца, даже вор.
Другой — искатель романтического идеала, тоскующий без истинной, высокой, вечной любви.
Третий попадает в такое тяжелое положение. Он любит женщину и знает, что любим ею. Но он не может открыть ей, кто он — ведь некогда, в честном поединке, им был убит ее муж.
Поэтому он прячется под чужим именем. Но в минуту решительного свидания он открывает возлюбленной свое подлинное имя, рискуя жизнью и тем, что для него дороже жизни — ее любовью. Он и представить себе не может, чтобы лгать любимой.
Четвертого... О, четвертого все это ничуть не смутило бы. Он спокойно придет на свидание в чужом плаще, выдавая себя за другого человека. Его логика проста и цинична: какая разница, что поцелуй назначается не ему? Ведь целовать-то будут его, а не кого-нибудь другого!
За пятого его слуга готов в огонь и в воду: так он любит своего господина. А шестого слуга честит последними словами:
«— Мой хозяин — величайший из всех злодеев, каких когда-либо носила земля, чудовище, собака, дьявол, турок, еретик, который не верит ни в небо, ни в святых, ни в бога, ни в черта, который живет, как гнусный скот, как эпикурейская свинья, как настоящий Сарданапал...»
Вот какое разнообразие! А у одного писателя Дон Жуан вовсе даже и не мужчина, а переодетая женщина!..
Вы думаете, в мировой литературе такой урожай только на Дон Жуанов?
Ничего подобного.
Мы вам рассказали всего только о двух Наполеонах, но это совсем не значит, что их только два и есть. Кроме Лермонтова и Толстого своего («моего») Наполеона создали Пушкин и Тютчев, Виктор Гюго и Бернард Шоу, Генрих Гейне и Василии Андреевич Жуковский... Да мало ли кто еще! Сто пятьдесят Наполеонов, может быть, и не наберется, но уж за несколько-то десятков мы ручаемся. Мы ведь упомянули сейчас только классиков; а стоит вам сегодня выйти из дому, как на афише ближайшего кинотеатра вы вполне можете увидеть рекламу фильма «Ватерлоо», рассказывающего о Наполеоне мрачном, сильном, трагическом. Пройдете еще с полкилометра — и, глядишь, наткнетесь на объявление о польской кинокомедии «Марыся и Наполеон», где знаменитый император, как и положено персонажу комедии, рассмешит вас не хуже Остапа Бендера.
И так не только с Наполеонами. Предоставляем вам самим возможность подсчитать, сколько в литературе наберется Петров Первых, Иванов Грозных, Юлиев Цезарей...
Но тут вы вполне можете задать нам такой вопрос:
— И все-таки — кто же из них настоящий?
Что касается Дон Жуанов, то с ними все более или менее ясно.
Самый первый, реальный Дон Жуан, хоть и жил в самом деле, но было это бог знает когда, и никому точно не известно, как он выглядел и какой у него был характер. Так что, в конце концов, нет никакой беды в том, что каждый писатель представлял себе Дон Жуана таким, каким хотел.
А вот как быть с Митрофанушкой и с Петрушей Гриневым? Если верить историку Ключевскому, который утверждал, что и Фонвизин в Митрофане, и Пушкин в Гриневе изобразили одно и то же социальное явление, нам придется, наверное, сделать вывод, что кто-то из них изобразил это явление правильно, а кто-то — исказил историческую правду.
Ну, а что касается Наполеона, тут вообще все выглядит в высшей степени странно. О Наполеоне-то уж наверняка историкам точно известно, каким он был на самом деле. Сохранились многочисленные его портреты, жизнеописания, оставленные современниками, исторические документы. Наполеон сам оставил мемуары, в которых подробно описал свою жизнь.
Казалось бы, тут уж совсем просто выяснить, какой из двух Наполеонов настоящий. Иначе говоря, выяснить, кто написал о Наполеоне правду: Лермонтов или Толстой?
Не мог же Наполеон одновременно быть таким, как у Лермонтова, и таким, как у Толстого! Разве может так быть, чтобы два человека высказали об одном и том же предмете две принципиально разные точки зрения и при этом оба оказались правы?
Оказывается, может.
Начнем с Митрофанушки и Петруши.
Ключевский считал, что Пушкин изобразил дворянского недоросля XVIII века «беспристрастнее и правдивее Фонвизина. У последнего, — говорил он, — Митрофан сбивается в карикатуру, в комический анекдот. В исторической действительности недоросль — не карикатура и не анекдот...»
Противопоставляя судьбу среднего русского дворянина шумной судьбе высшего дворянства, находившего приют в столичной гвардии, Ключевский писал:
«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII века. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вы несли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых...» И дальше Ключевский говорил: «Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII века остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны».
Историк Ключевский прав во многом — но только не в своем отношении к фонвизинскому «Недорослю». Митрофан вовсе не «сбивается в карикатуру», хотя он и задуман автором как образ сатирический. И Пушкин, и Фонвизин — оба они сказали о дворянском недоросле правду. Просто Фонвизин сгустил отрицательные свойства недорослей (о которых упоминает и Ключевский: «Учились понемногу... сквозь слезы... со скукой»).
Для Пушкина время Митрофанов и Гриневых стало уже историей. А Фонвизин, современник Митрофана, заботился об исправлении существующих нравов. Ведь человеку, как и обществу, иногда бывает очень полезно увидеть свои пороки сквозь увеличительное стекло.
Кстати, говорят, что комедия Фонвизина имела и самое пря мое действие. По мнению иных его современников, Митрофан был карикатурой на знакомого Фонвизину дворянского мальчика Алексея Оленина. И карикатура произвела на юного Оленина такое впечатление, что он набросился на учебу, учился в Страсбурге и Дрездене, стал одним из образованнейших людей России и даже президентом Академии Художеств...
Как видите, оба — и Пушкин и Фонвизин — написали правду. Но Фонвизин высветил одну сторону этой правды, а Пушкин сосредоточил свое внимание в основном на другой ее стороне.
То же самое можно сказать и о двух Наполеонах: Наполеоне Лермонтова и Наполеоне Льва Толстого.
Сперва эта мысль несколько ошарашивает. Ведь все знают, что Наполеон был человеком яркого и незаурядного таланта: великий полководец, мощный государственный ум. Даже враги Наполеона этого не могли отрицать.
А у Толстого — ничтожный, тщеславный, пустой человечишка. Олицетворенная пошлость. Нуль. О какой же правде тут можно говорить?
И все-таки когда читаешь в «Войне и мире» страницы, посвященные Наполеону, так и хочется сказать: какая правда!
Может быть, все дело в огромном художественном даре Толстого? Может быть, обаяние его таланта помогло ему даже неправду сделать достоверной и убедительной, прямо-таки неотличимой от правды?
Нет. Такое даже Толстому было бы не под силу.
Впрочем, почему «даже Толстому»? Именно Толстой-то и не мог выдавать неправду за правду. Потому что чем крупнее художник, тем острее он ощущает необходимость говорить только правду.
Очень точно сказал об этом один русский поэт:
— Неумение найти и сказать правду — недостаток, который никаким умением говорить неправду не покрыть.
Изображая Наполеона, Толстой стремился выразить ту правду, которая была спрятана от глаз, лежала глубоко под поверхностью общеизвестных фактов.
Толстой показывает придворных, маршалов, камергеров, лакейски пресмыкающихся перед императором:
«Один жест его — и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека».
Рядом с описанием ничтожных, мелких, показных чувств Наполеона слова «великий человек» звучат, конечно, иронически. Даже издевательски.
Толстой вглядывается в поведение наполеоновской челяди, анализирует, изучает природу этого пресмыкательства. Он ясно понимает, что все эти титулованные лакеи смотрят на своего повелителя униженно и подобострастно только потому, что он их повелитель. Тут уже никакого значения не имеет, велик он или ничтожен, талантлив или бездарен.
Читая эти толстовские страницы, мы понимаем: будь даже Наполеон полнейшим ничтожеством, все было бы точно так же.
Так же подобострастно смотрели бы на своего хозяина маршалы и лакеи. Так же искренне считали бы они его великим человеком.
Вот какую правду хотел выразить — и выразил — Толстой.
И эта правда имеет самое прямое отношение к Наполеону и его окружению, к природе единоличной деспотической власти. А оттого, что Толстой нарочно сгустил краски, нарисовав вместо реального Наполеона злую карикатуру на него, эта правда стала лишь еще более очевидна.
Кстати говоря, правда Толстого нисколько не противоречит той картине, которую создал Лермонтов в стихотворении «Воздушный корабль».
Поскольку и то и другое — правда, они и не могут противостоять друг другу.
Лермонтов изобразил Наполеона поверженного и одинокого. Он сочувствует ему, потому что этот Наполеон перестал быть могущественным властелином. А властелин, потерявший власть, никому не страшен и не нужен:
Зарыт он без почестей бранных
Врагами в сыпучий песок...
И те самые маршалы, о подобострастии которых с презрением писал Толстой, остались верны себе: они с тем же подобострастием служат новым властелинам. Они не слышат и не хотят слышать его трагического зова:
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
Итак, оба Наполеона — «настоящие», хотя и разные.
ОТНЫНЕ БУДЕТ ТАКИМ!
Жил в Ленинграде блистательный молодой ученый Юрий Николаевич Тынянов.
Он был образованнейшим человеком, великолепным знатоком русской литературы, и поверьте, что все эти восторженные эпитеты: «блистательный», «образованнейший», «великолепный» — являются всего лишь скромной правдой.
Совсем молодым человеком Тынянов стал профессором Ленинградского университета, и на его лекции собирались студенты чуть не всех вузов, да и те, кто по возрасту никак не мог быть студентом, уже в ту пору Тынянов был автором солидных научных трудов на самые разные темы: о Пушкине и о теории пародии, о Тютчеве и о проблемах стиховедения, о словаре Ленина и о друге Пушкина, поэте-декабристе Кюхельбекере.
Надо сказать, что до Тынянова поэзия Кюхельбекера была мало кому известна. Собственно говоря, почти никому. Тынянов, по существу, заново открыл этого поэта и подготовил первое серьезное издание его сочинений.
И вот тут произошло неожиданное. Неожиданное, прежде всего для самого Тынянова.
Одно издательство, носящее не очень понятное название «Кубуч», обратилось к нему с просьбой, а вернее, с литературным заказом. Его попросили написать небольшую брошюру о Кюхельбекере. По замыслу издательства Тынянов должен был написать обычную литературоведческую книгу, в том же духе, в каком он писал раньше. Ну, может быть, чуть более популярную, так как брошюра была предназначена для широкого читателя.
Тынянов не очень охотно взялся за эту работу. А вернее, совсем неохотно: он был занят своими научными делами, и писать популярные книжонки ему казалось занятием совсем не интересным. Если бы не нужда в деньгах, которую он тогда испытывал, может быть, ему и в голову не пришло бы заниматься подобными делами.
Однако пришлось согласиться. И вот тут-то и Тынянова и издательство «Кубуч» ждала неожиданность.
Начав писать биографию Кюхельбекера, Тынянов вдруг написал роман. Увлекательнейший исторический роман... Впрочем, что вам о нем рассказывать? Вы и без нас его прекрасно знаете. Это — «Кюхля».
Так в советской литературе появился замечательный исторический писатель Юрий Тынянов.
Вслед за «Кюхлей» Тынянов написал свой второй исторический роман — «Смерть Вазир-Мухтара». Этот роман рассказывал о судьбе и трагической гибели Александра Сергеевича Грибоедова.
«Вазир-Мухтара» прочитал Алексей Максимович Горький, большой поклонник тыняновского таланта. И написал автору восторженное письмо. Горький писал, что старая русская литература не знала исторических романов такого высокого класса. А про образ главного героя, самого Грибоедова, он сказал так:
— Должно быть, он таков и был. — И добавил слова, на которые мы бы хотели обратить ваше особенное внимание: — А если и не был — теперь будет!
Это значило, что Грибоедов получился у Тынянова таким живым, таким подлинным, таким достоверным, что именно этот, выдуманный, созданный воображением писателя образ и войдет отныне в наше сознание как настоящий Грибоедов.
Но позвольте! Почему мы говорим «выдуманный»? Ведь мы же только что сказали, что Тынянов был великолепным знатоком той исторической эпохи, о которой писал. Ведь он наверняка изучил целую гору исторических материалов и документов, прежде чем приняться за свой роман!..
Да, это верно.
Его знание людей той далекой эпохи, изучению которой он посвятил себя смолоду, было поистине поразительно.
Корней Иванович Чуковский, который очень хорошо знал Тынянова, с восхищением вспоминал о редкостном его даре в полном смысле слова перевоплощаться в людей давно минувшей эпохи, говорить их голосами, передавать их жесты, их манеру речи:
«Я помню, как полнокровно, с каким изобилием живописных подробностей изображал он у меня на ленинградской квартире легкомысленного, чванного, скупого и все же милого какой-то обаятельной детскостью Сергея Львовича Пушкина, в голубом галстуке, в кригс-комиссариатском мундире, и потом, когда я прочитал в его незаконченном романе страницы, посвященные Сергею Львовичу, я вспомнил, что уже видел этого человека — у себя на квартире, на Кирочной улице...»
Так было не с одним Сергеем Львовичем, а со всеми, о ком рассказывал Тынянов.
«Если бы, — говорит Корней Иванович, — в о время наших разговоров ко мне в комнату вошел, например, Бенедиктов, или, скажем, Языков, или Дружинин, или Некрасов с Иваном Панаевым, я нисколько не удивился бы, потому что и сам под гипнозом тыняновской речи начинал чувствовать себя их современником».
Тынянову словно бы и не надо было становиться историческим писателем — он всегда им был. Не надо было переселяться к своим героям — он всегда жил среди них:
«Все писатели были для него Николаи Филиппычи, Василии Степанычи, Алексеи Феофилактычи, Кондратии Федорычи. Они-то и составляли то обширное общество, в котором он постоянно вращался».
Это вспоминает все тот же Корней Чуковский.
Так о какой же выдумке может идти речь, если Тынянов так досконально все знал про своих героев?
И все-таки слово «выдуманные» в применении к тыняновским героям вполне уместно.
Чтобы убедиться в этом, давайте послушаем самого Тынянова.
Рассказывая о том, как он работает над своими историческими романами, Тынянов сказал однажды такую удивительную фразу:
— Там, где кончается документ, там я начинаю.
И, объясняя эту мысль, он довольно непочтительно отозвался об исторических документах. Казалось бы, такое недоверие к документу выглядит несколько странно. Особенно в устах ученого. На чем же еще основывать историку свои представления о далекой эпохе, если не на документах?
Но Тынянов знал, что говорит. Он говорил так именно потому, что был очень хорошим историком.
Прежде всего, говорил он, «представление о том, что вся жизнь документирована, ни на чем не основано: бывают годы без документов». Именно поэтому он считал, что главная задача исторического романиста — это найти разгадку для тех обстоятельств жизни героя, о которых не сохранилось никаких документов.
В 1960 году вышла в свет книга С. В. Шостаковича «Дипломатическая деятельность А. С. Грибоедова». В этой книге подробно рассказано о последних днях Грибоедова и о его гибели. В руках у автора было много документов. И благодаря им он совершенно точно установил, какую зловещую роль сыграли в трагедии Грибоедова английские дипломаты. Да, автор книги пришел к неопровержимому выводу: именно интриги английской миссии, направленные против русского влияния в Персии, были главной причиной разыгравшейся драмы — раз грома русской миссии и гибели почти всех работников русского посольства в Тегеране. В том числе и самого посла — Вазир - Мухтара, как называли его персы, и гениального русского поэта Александра Сергеевича Грибоедова, как называем его мы с вами.
«Весною 1828 года, — говорится в этой книге, — во время пребывания Грибоедова в Петербурге, там «случайно» оказался один из активных противников русского влияния на Среднем Востоке капитан Кемпбелл, секретарь британской миссии в Тавризе... При встрече с Грибоедовым в Петербурге Кемпбелл бросил русскому посланнику весьма недвусмысленное предупреждение:
— Берегитесь! Вам не простят Туркманчайского мира!..»
А вот какие интересные факты сообщает автор книги, про самую трагедию, происшедшую в Тегеране:
«Многотысячная толпа, в полном смысле потерявшая всякий человеческий облик, омывшая руки в крови защитников миссии, штурмом берет дворы британского посольства, убивает русских, грабит русское имущество в британской миссии и одновременно бережно относится к имуществу, составлявшему британскую собственность... Мыслимо ли вообще представить, чтобы обезумевшие фанатики во время резни русских четко отличали бы «дружественное» — британское от «вражеского» — русского, если бы не было среди них подстрекателей и вожаков, надлежащим образом наставленных организаторами разгрома русской миссии. Недаром Макниль писал своей жене в феврале 1829 года: «Я не сомневаюсь, что был бы в Тегеране в такой же безопасности, как и везде...»
Итак, точно установлено: были подстрекатели из числа членов английской миссии. А имя одного из подстрекателей даже названо — это Джон Макниль, секретарь и врач английской миссии в Персии.
Виновники наконец-то разоблачены!
— Постойте! — наверняка прервет нас кто-нибудь из читателей. — Почему «наконец-то»? Да эти виновники давным-давно известны! И не только каким-нибудь там специалистам-историкам. Я сам читал про это в романе Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»!
Да, верно. Все это есть в романе Тынянова. И про интриги англичан. И про подстрекателей. И даже про самого Джона Макниля.
Вот что рассказывает Тынянов о визитах доктора Макниля во дворец шаха, где Макниль лечил шахских сыновей:
«Он заставлял их разевать рты, щупал им животы и ставил очистительное в присутствии самого шаха... Возможно, доктор Макниль щупал не только детские пульсы. Возможно, говорили не только о жабе и сыпях...»
Догадаться, на что намекают последние фразы, не так уж трудно. Тем более что этому эпизоду в романе предшествует другой, в котором действует уже сам глава английской миссии полковник Макдональд:
«Полковник часто сидел, курил и думал об этом.
Если персияне выплатят все сполна русским...
Но тогда сможет ли Персия объединиться с Турцией?
Она обнищает вконец, и даже не стоит ей платить после этого двести тысяч туманов в год, согласно договору...
И тогда прощай, влияние английское, долго и упорно, как растение, привезенное из-за моря, насаждавшееся им...
И полковник Макдональд проводит вечера напролет, запершись наглухо в кабинете с доктором Макнилем, который спокоен, как всегда...»
А спустя еще несколько страниц мы читаем:
«— Вернуть Ходже все его имущество и наградить по-царски. Склонить обещаниями. Когда же он выйдет из посольства, убить его, — было предложение Алаяр-Хана.
Доктор Макниль еще утром в разговоре с Алаяр-Ханом одобрил этот план...»
После этих строк зловещая роль Макниля выявлена до конца.
Да, тот, кто читал роман «Смерть Вазир-Мухтара», не слишком-то много нового узнает об интригах английских дипломатов в Тегеране.
Но интересно тут совсем другое.
Историческое исследование С. В. Шостаковича было опубликовано, как мы уже говорили, в 1960 году. А роман «Смерть Вазир-Мухтара» был закончен Тыняновым в 1926 году. То есть на тридцать четыре года раньше!
Многих фактов об интригах Макниля, на которые ссылается историк, Тынянов не знал. Он их выдумал. Сочинил. Вообразил. Домыслил. А через много лет после того, как роман был написан, вдруг выяснилось, что выдуманные писателем факты, мысли и разговоры его героев были на самом деле!
То, что Горький сказал о «Смерти Вазир-Мухтара», относится, конечно, не только к этому роману. Самое интересное, что это относится и к тем романам и повестям, в которых вы ведены реальные исторические лица, жившие не в какие-то там стародавние времена, а бывшие современниками и даже знакомыми автора книги. Иногда даже друзьями его.
Вот, например, «Чапаев» Фурманова.
Дмитрий Фурманов, как известно, был комиссаром чапаевской дивизии, непосредственным участником всех тех событий, которые решил описать. Казалось бы, уж тут-то чего выдумывать! Возьми да и опиши все, как было.
А можно было поступить даже еще проще.
Сражаясь бок о бок с Чапаевым, ежедневно споря и даже ссорясь с ним, Фурманов прекрасно понимал, какой интерес все это будет представлять когда-нибудь в будущем. Поэтому даже тогда, в непосредственной гуще событий, он старался записывать самое интересное, вел дневник.
Можно было просто-напросто взять этот свой дневник времен гражданской войны, слегка перестроить его, чтобы не было длиннот и повторов, отредактировать, поправить да и отдать в печать.
Сперва именно такая мысль и пришла Фурманову в голову:
«...Кинулся к собранному ранее материалу, в первую очередь к дневникам.
Да, черт возьми! Это же богатейший материал. Только надо суметь его скомпоновать...»
Но едва только он вплотную приступил к работе, как сразу же начались сомнения.
«Я мечусь, мечусь, мечусь... — записывает он в своем дневнике. — Ни одну форму не могу избрать окончательно...»
О том, какого рода были эти метания, в чем именно сомневался Фурманов, приступая к работе над своей книгой, дает очень ясное представление одна коротенькая запись в его дневнике:
«О названии «Чапаеву»
1) Повесть...
2) Воспоминания
3) Историческая хроника...
4) Художественно-историческая хроника...
5) Историческая баллада...
6) Картины
7) Исторический очерк...
Как назвать? Не знаю...»
Перебирая все эти варианты будущего названия своей книги, Фурманов мучился, разумеется, не только и не столько над тем, как назвать ее. В действительности его мучил совсем другой, неизмеримо более важный вопрос: как ее писать.
«Пойду в редакцию «Известий», — пишет он, — читать газеты того периода, чтобы ясно иметь перед собой всю эпоху в целом, для того, чтобы не ошибиться, и для того, чтобы наткнуться еще на что-то, о чем не думаю теперь и не подозреваю...»
И вот он кидается от одного варианта к другому, не зная, на чем ему остановиться, в каком направлении двигаться. Написать мемуары? Честное и безыскусственное свидетельство очевидца? Или тщательно документированную историческую хронику? Или отважиться на то, чтобы попытаться создать настоящее художественное произведение — повесть?
Наконец, вопрос формулируется четко и ясно. Все промежуточные варианты отбрасываются, остается только два — край них, прямо противоположных, взаимоисключающих:
«1. Если возьму Чапая, личность исторически существовавшую, начдива 25, если возьму даты, возьму города, селенья, это уже будет не столько художественная вещь, повесть, сколько историческое (может быть, и живое) повествование.
2. Кой-какие даты и примеры взять, но не вязать себя этим в деталях. Даже и Чапая окрестить как-то по-иному, не надо действительно существовавших имен — это развяжет руки, даст возможность разыграться фантазии.
Об этих двух точках зрения беседовал с друзьями. Склоняются ко второй.
Признаться, мне она тоже ближе...»
Чем дальше шла работа, тем больше Фурманов склонялся ко второй точке зрения. И наконец эта вторая точка зрения победила.
Чапаев в его книге сохранил свое подлинное имя, он так и остался Чапаевым. Но этот фурмановский Чапаев, вероятно, уже довольно далеко ушел от своего реального прототипа. Как всегда бывает в художественном творчестве, в дело вмешалась писательская фантазия, выдумка. И в результате получился не «моментальный снимок», не фотографическая карточка, приложенная к анкете. Возник живой образ, индивидуальный, узнаваемый, неповторимый.
Писатель Виктор Шкловский в одной из своих книг рассказывал о том, как отмечалось столетие со дня гибели Пушкина. После митинга, после официальных речей был парад пушкинских героев. Проехали на тройках Пугачев со своими соратниками. Потом проехала в кибитке «капитанская дочка» — Маша Миронова.
«За кибиткой капитанской дочки ехал с пулеметом Чапаев.
Отряд осоавиахимовцев не мог представить себя без пулемета, а национальный праздник не мог обойтись без Чапаева.
Чапаев, — добавляет Шкловский, — ехал за Пугачевым, был сам на себя очень похож...»
Что это значит: сам на себя? На какого «себя» был похож этот самодеятельный Чапаев? На того ли «начдива 25», которого никто из участников праздника не видел? Или на героя фурмановского романа? Или, наконец, на артиста Бабочкина, сыгравшего Чапаева в кино? И что все-таки хотел сказать своей странной репликой Шкловский?
А хотел он сказать примерно то же, что сказал Горький о тыняновском Грибоедове. То есть:
— Не знаю, точно ли таким был настоящий, реальный Чапаев, каким изобразили его писатель Фурманов или артист Бабочкин. Но если даже и не был, то отныне и навсегда в нашем сознании он будет таким.