ЛЕД И ПЛАМЕНЬ
Разбогатевшему парижскому торговцу господину Журдену во что бы то ни стало хочется походить на знатного дворянина. Для этого он нанимает учителей, которые обязаны обучить его разным наукам. И от одного из них он узнает нечто прямо - таки потрясшее его.
Дело в том, что Журден задумал написать любовную записку и обратился к учителю за помощью, а тот огорошил его вопросом:
— Вы хотите написать ее стихами?
Журден отмахивается:
— Нет, нет! Какие еще там стихи!
— Значит, вы предпочитаете прозу? — деловито спрашивает учитель.
Но Журден и тут не соглашается:
— Нет, я не хочу ни прозы, ни стихов!
Учитель удивлен:
— Однако ведь необходимо что-нибудь одно — или стихи или проза! Мы можем выражать наши мысли только этими двумя способами!
Вот тут уж приходит очередь удивиться и Журдену:
— Как? Только прозой и стихами?
— Ну да, — говорит учитель. — Все, что не проза, то стихи. И все, что не стихи, — проза.
— А как же мы разговариваем? — недоверчиво спрашивает Журден.
— Прозой.
— Как? Если я скажу: «Николь, принеси мне туфли и ночной колпак», это будет проза?!
— Да, сударь, — отвечает учитель.
И Журден широко разводит руками:
— Ну, признаюсь, вот уж чего не подозревал! Оказывается, я уже больше сорока лет говорю прозой!..
Что говорить, простоват господин Журден, герой комедии Мольера «Мещанин во дворянстве». И мы весело смеемся над ним. Еще бы: дожил до сорока лет, даже не подозревая о том, что вся наша речь делится на стихотворную и прозаическую. Вот чудак!
И действительно чудак!..
Когда писатель хочет нас рассмешить, когда он собирается изобразить своего героя недотепой, он обязательно заставит его сделать что-нибудь наоборот. Не так, как все люди. Например, заставит его удивиться тому, что всем давным-давно известно.
Так и тут. Потому-то и смешон господин Журден, что он понятия не имеет о том, что всем нам известно с незапамятных времен. Сколько мы себя помним, столько времени и знаем эту простую истину: что не проза, то — стихи. И что но стихи, то — проза.
Просто трудно придумать истину более общеизвестную.
Мы знаем: стихи и проза — понятия не только разные, но даже противоположные. Недаром их обычно противопоставляют друг другу. Вот, например, Пушкин, желая как можно резче подчеркнуть несходство характеров двух своих героев, Онегина и Ленского, написал о них так:
Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой...
Стихи и проза упоминаются здесь как два полюса, как явления не только противоположные, но почти враждебные друг другу. Настолько они различны.
Однако в чем же это различие?
Пушкин тут на этот вопрос прямо не отвечает. Но какой-то намек на ответ в его строчках все же имеется.
Пушкин говорит:
Стихи и проза, лед и пламень...
Судя по расположению слов, как будто бы можно сперва подумать, что стихи — это лед, а проза — пламень. Но мы-то с вами понимаем, что это не так. Ведь здесь сравниваются пылкий Ленский с холодным, прямо-таки ледяным Онегиным. Молодой поэт — и человек, способный изъясняться лишь прозой (недаром Пушкин говорит об Онегине, что «не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить»).
Стало быть, намек можно понять так: прозаическая речь — это речь спокойная, трезвая, холодная. А стихотворная речь — горячая, взволнованная, страстная.
Что ж, в этом предположении есть смысл. Чаще всего стихи именно тем и отличаются от прозы. Но далеко не всегда. И во всяком случае главное их различие не в этом.
Вот коротенькое стихотворение Маршака:
Полные жаркого чувства,
Статуи холодны.
От пламени стены искусства
Коробиться не должны.
Как своды античного храма —
Души и материи сплав —
Пушкинской лирики мрамор
Строен и величав.
Вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что это самая что ни на есть настоящая стихотворная речь. Однако она на редкость трезва, рассудительна. Поэт ничуть не горячится: он сообщает свою мысль предельно спокойно и даже холодно. Более того: он хвалит пушкинские стихи именно за то, что они холодны: правда, не как лед, а всего лишь как мрамор.
А вот небольшой отрывок из монолога Карла Моора, героя шиллеровских «Разбойников»:
«Люди, люди! Порождение крокодилов! Ваши слезы — вода! Ваши сердца — твердый булат! Поцелуи — кинжалы в грудь! Львы и леопарды питают детей своих, хищные враны заботятся о птенцах, а она, она... Это ли любовь за любовь? О, если бы я мог быть гиеною! О, если бы я мог остервенить против этого адского поколения всех кровожадных обитателей лесов!»
А уж это — самая настоящая проза. Но кто из вас решится назвать эту пламенную речь холодной? Каждое слово здесь прямо-таки накалено, оно так и обжигает болью и ненавистью.
Нет, как видно, стихи от прозы отличаются все-таки чем-то еще, а не только накалом страстей...
Чем же?
Обратимся еще раз к Пушкину. У него есть стихотворение, словно бы нарочно написанное для того, чтобы ответить на интересующий нас вопрос. Оно так прямо и озаглавлено: «Прозаик и поэт».
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль, какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согну в дугу,
А там пошлю наудалую,
И горе нашему врагу!
Теперь как будто бы все более или менее прояснилось. Стихотворная речь, по мысли Пушкина, отличается тем, что она острее и легче прозаической. Она быстрее летит и точнее поражает цель. Но благодаря каким своим особенностям обладает она этими преимуществами?
Казалось бы, Пушкин отвечает на этот вопрос вполне определенно:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю...
Значит, все дело в рифме?
Многие так и думают. Они уверены, что умение сочинять стихи целиком сводится к умению подбирать рифмы.
На самом деле это, конечно, не так. Ведь у того же Пушкина есть, например, и такие стихи:
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны...
Здесь рифм просто нет. Ни одна строка не рифмуется с другой. И все-таки это стихи. Наверное, потому что в них есть размер. Это значит, что в каждой строке строго определенное количество слогов. И строго определенное чередование слогов ударных и безударных.
Представьте себе, что Пушкин вместо слова «воспоминая» написал бы «вспоминая». Или вместо «берега» — «брега». В строке стало бы всего лишь на один слог меньше. Но размер сразу был бы нарушен, и стихи тотчас же перестали бы быть стихами.
Итак, главный признак стихотворной речи — это размер?
Но вот стихи другого поэта, Александра Блока:
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней...
Проделаем тот же опыт: заменим какое-нибудь слово в одной из этих строк так, чтобы в строке стало на один слог меньше. Скажем, слово «неуважительной» в предпоследней строке заменим словом «непочтительной».
Стихотворная речь от такой перемены не разрушится. Потому что в этих стихах нет строго определенного размера.
Ну, теперь мы, кажется, наконец, уловили главную отличительную черту стихотворной речи.
Стихи могут быть рифмованные или нерифмованные, со строго определенным размером или без него, но они обязательно должны быть разбиты на строчки.
Иначе говоря, стихи отличаются от прозы графически, то есть тем, как они записаны.
Однако не торопитесь. Вот вам стихи Лермонтова:
«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»
По расположению строк этот отрывок напоминает самую обыкновенную прозу. Но на самом деле это, конечно, стихи.
Во-первых, они так и просятся, чтобы мы разбили их на стихотворные строчки и записали столбиком. Вот так:
Синие горы Кавказа,
Приветствую вас!
Вы взлелеяли детство мое;
Вы носили меня
На своих одичалых хребтах,
Облаками меня одевали,
Вы к небу меня приучили...
А во-вторых, даже если не разбивать этот отрывок на строчки, все равно вы ведь никогда не примете его за прозу. Сразу чувствуется, что это самые настоящие стихи.
Но почему это так чувствуется? Иначе говоря, какие свойства речи делают ее стихотворной?
Каждому из вас, наверное, приходилось слышать фразу, которую презрительно произносят по отношению к каким-нибудь слабеньким, беспомощным, неуклюжим виршам:
— Ну, какие же это стихи? Ни складу ни ладу!
Так вот: стихами называется такая речь, в которой есть склад и лад. Стихи — это не простая речь, не какая попало, а ладная и складная, то есть определенным образом организованная.
Способы организации стихотворной речи существуют самые разные. Есть даже специальная область литературоведения, которая занимается изучением и классификацией этих способов: она называется стиховедением.
Но тут возникает такой простой вопрос. А зачем они вообще нужны, все эти способы? Зачем нужно каким-то особым образом организовывать речь? В жизни, в наших обычных, повседневных разговорах мы же с вами ничего подобного не делаем.
Говорим как придется, вовсе не задумываясь ни о размерах, ни о рифмах.
Некоторые люди искренне уверены, что только так и нужно. Что укладывать слова в стихотворный размер и «оперять» строчки рифмами — занятие совершенно никчемное, никому и ни на что не нужное. Просто какая-то нелепая и бессмысленная блажь.
И между прочим, так думали не только разные невежественные и темные люди. Так думал, например, один из величайших русских писателей — Лев Николаевич Толстой.
Он часто повторял:
— Я не люблю стихотворную форму...
И объяснял, почему он так ее не любит:
— Поэты, стихотворцы выламывают себе язык. Таким упражнением могут заниматься только люди несерьезные.
А однажды он сказал даже такую раздраженную фразу:
— Выражать свои мысли в стихах есть кощунство и такой же неразумный поступок, каким был бы поступок пахаря, который, идя за плугом, выделывал бы танцевальные па, нарушая этим прямоту и правильность борозды...
Вообще-то ничего особенно удивительного в этом пренебрежительном отношении к стихам нет. Мало ли есть людей, которые говорят:
— Я, знаете ли, стихов не люблю...
А то, что среди этих людей оказался сам Лев Толстой, объяснить и вовсе нетрудно. Он был прозаик. Так сказать, прозаик по рождению, убеждению и по всем своим профессиональным навыкам.
Нет, в этом как раз ничего удивительного нет.
Удивительно другое.
Удивительно то, что при всем своем пренебрежительном отношении к стихотворной форме, многие стихи Толстой ценил необыкновенно высоко. Он говорил о них как о прекраснейших, самых совершенных из всех известных ему произведений искусства. Читая на память свои любимые стихи — Пушкина или Фета, — Лев Николаевич часто не мог сдержать слез.
Больше того: однажды он даже сам написал стихи.
Это было в Севастополе, после знаменитого сражения на реке Черной, которое произошло 4августа 1855 года. В этом сражении Толстой сам участвовал. Сражение было подготовлено начальством очень плохо, и в нем полегло много русских солдат. Вот про это Толстой и сочинил свою песню, которую быстро подхватили и охотно распевали солдаты:
Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Горы отбирать.
Горы отбирать.
Долго думали, гадали,
Топографы все писали
На большом листу.
На большом листу.
Гладко вписано в бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить.
А по ним ходить...
Как видите, Толстой и сам не погнушался ни правильным стихотворным размером, ни рифмой. Выражаясь его же словами, не счел кощунством и нелепостью нарушить правильность борозды.
Очевидно, бывают такие случаи, когда даже убежденный прозаик, и тот испытывает непреодолимую потребность прибегнуть к этим необычным, особым, неупотребляемым в повседневной жизни способам организации речи.
Зачем же все-таки это делается? Какой в этом смысл? Почему это вдруг человеком овладевает такое странное и нелепое желание — выражать свои мысли стихами?
ЗАЧЕМ ПИШУТ СТИХАМИ?
На эту тему написано много книг, исследований, статей, специальных теоретических работ. Давайте откроем одну из них, написанную не теоретиком, не ученым, а поэтом. В конце концов, кто может ответить на этот вопрос лучше, чем человек, который всю свою жизнь отдал этому странному занятию?
Итак, перед нами книга советского поэта Николая Асеева «Кому и зачем нужна поэзия?».
Конечно, не так-то просто коротко и ясно сформулировать мысль, для выражения которой человеку понадобилось написать целую книгу. Ну, а кроме того, на интересующий нас вопрос Асеев в своей книге отвечает не однажды. Он то и дело возвращается к этому вопросу, всякий раз уточняя и совершенствуя свою мысль. Но в самой общей, самой простой и четкой форме его ответ звучит так:
«Рассказать можно и в прозе; сообщить можно и хорошим публицистическим языком. Но вызвать восторг, но заставить заучить, затвердить на всю жизнь мысль могут только стихи».
И дальше:
«Почему хорошие стихи запоминаются наизусть? Потому, что значительность выраженной в них мысли предъявлена с такой силой и своеобразием, что ее хочется заучить, запомнить, взять с собой в дорогу жизни. Она выражена так, что ее никаким иным способом и нельзя выразить. Не первыми попавшимися на язык словами, а словами, отобранными из всех возможных. И не только не первыми попавшимися словами, но и не первым пришедшим на ум распорядком слов».
Вот, оказывается, для чего он нужен, этот особый, «не первый попавшийся» распорядок слов. Вот для чего нужна эта необычная форма организации речи.
Для памяти. Чтобы легче было запомнить, легче выучить наизусть.
Вы, вероятно, слышали, что давным-давно, до революции, была в нашем языке такая буква — ять. Она служила для обозначения того же звука, для которого служит «е». Но в некоторых словах этот звук обозначался буквой «e», а в некоторых буквой «ять». Запомнить, когда надо писать какую букву, было довольно трудно, потому что на слух различить это было невозможно. Но если, скажем, гимназист написал бы в диктанте слово «лес» через «е», он сразу же получил бы двойку. Это считалось чуть ли не самой грубой ошибкой.
Все слова, которые полагалось писать через «ять», следовало вызубрить наизусть. А их было довольно много. И вот какой-то изобретательный человек сочинил стишок, целиком состоящий только из таких слов:
Бело-серый бедный бес
Убежал, бедняга, в лес.
Лешим по лесу он бегал,
Редькой с хреном пообедал
И за горький тот обед
Дал обет не делать бед.
Илья Ильф и Евгений Петров в одном из своих фельетонов вспомнили по какому-то поводу этот стишок, хорошо знакомый им еще со школьных времен, и охарактеризовали его следующим образом:
«И форма и содержание этого стиха говорят за то, что писал его не Пушкин, не Александр Сергеевич. Как-то не очаровывал этот стих. Не дул от него ветер вдохновения...»
Но зубриле-гимназисту, долбившему наизусть этот стишок, ветер вдохновения был и не нужен. Низкий художественный уровень стишка его ничуть не смущал. И странное содержание стихотворного произведения его тоже ничуть не волновало.
«Зубрила никогда не пытался проникнуть в глубь грамматического вопроса. Он не допытывался, почему вдруг бес бегает по лесу и жрет хрен. Он знал только, что нужно ответить без запинки. Тогда все будет хорошо. И родителей не вызовут для объяснений, и в кондуитном журнале не будет о нем гадких, компрометирующих записей. А главное, не надо было думать. Выпалил заученное, получил пятерку и пошел прочь...»
Но позвольте! Зачем это мы вдруг, казалось бы, ни к селу ни к городу, вспомнили про этот нелепый и жалкий стишок?
Ну да, Асеев говорит, что поэты облекают свои мысли в стихотворную форму, чтобы мы их лучше запомнили, выучили наизусть. Но ведь настоящие-то поэты делают это, чтобы мы покрепче усвоили и запомнили их мудрые мысли, а вовсе не зазубривали, как попугаи, какую-то бессмыслицу! Это ведь огромная разница!
Да, разница тут есть. Но честно говоря, не так уж она велика.
Стихи действительно легче запомнить, легче заучить наизусть, чем прозу. Ведь если вы плохо выучили наизусть какой-нибудь прозаический отрывок и случайно собьетесь — вместо одного слова скажете другое, — никто и не заметит. А в стихах, если вместо одного слова подставить по ошибке другое, сразу сломается размер, пропадет рифма, и ваш мозг в тот же миг получит сигнал:
«Внимание! Ошибка!»
Но сами подумайте: неужели весь склад и лад стихотворной речи, ее ритм, размер, рифмы — неужели все это только искусственные приспособления, специальные «зацепки» для памяти? Неужели стихотворная речь специально придумана только для того, чтобы облегчить людям с плохой памятью запоминание разных мудрых истин?
У тех, кто отстаивает такую точку зрения, получается, что одно и то же содержание писатель может выразить и в прозе и в стихах. Если он особенно дорожит своими мыслями, если они кажутся ему особенно важными и ценными, если он хочет, чтобы мы не только поняли их, но и покрепче усвоили и, как выражается Асеев, взяли их с собой «в дорогу жизни», вот тогда-то он и прибегает к помощи стихотворной формы.
Но на самом деле поэты обращаются к стихотворной форме совсем по другой причине. И совсем с другой целью.
Сейчас мы попробуем вам это доказать.
Как вы знаете, многие писатели были одновременно и прекрасными поэтами и замечательными прозаиками. Например, Пушкин. Или Лермонтов. И вот мы рассмотрим такой случай, когда одно и то же жизненное впечатление сперва послужило писателю поводом для рассказа в прозе, а потом отразилось в стихах. Возьмем эти два описания — прозаическое и стихотворное — и сравним их.
...В 1829 году Александр Сергеевич Пушкин совершил путешествие в Закавказье.
Тогда Россия воевала с Турцией, и русская армия захватила значительную часть турецких земель, в том числе крепость Эрзерум, или, как ее тогда называли, Арзрум. Вот от Москвы до этого Арзрума и лежал пушкинский путь.
Свое путешествие Пушкин описал в знаменитых очерках, которые так и называются — «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года». В них подробно рассказано обо всем виденном — от наиважнейших событий до мимолетных впечатлений. От военных сражений или встречи с гробом убитого Грибоедова до таких, например, дорожных приключений:
«На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собиралось завтракать. Котел варился посредине, и дым выходил в отверстие, сделанное в верху кибитки. Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак. Я сел подле нее... «Сколько тебе лет?» — «Десять и восемь ». — «Что ты шьешь?» — «Портка ». — «Кому?» — «Себя». Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад. Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки и поехал от степной Цирцеи».
Забавная история, не правда ли?
Трудно удержаться от улыбки, читая про передрягу, в которую попал Пушкин, вынужденный просто-напросто бежать от не пришедшегося по вкусу угощения и от «калмыцкого кокетства». Да и сам Пушкин рассказывает обо всем этом с улыбкой.
Так он передал историю своей встречи с калмычкой в прозе.
Но он написал об этом и в стихах:
Прощай, любезная калмычка!
Чуть-чуть, назло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей.
Твои глаза, конечно, узки,
И плосок нос, и лоб широк,
Ты не лепечешь по-французски,
Ты шелком не сжимаешь ног;
По-английски пред самоваром
Узором хлеба не крошишь,
Не восхищаешься Сен-Маром,
Слегка Шекспира не ценишь,
Не погружаешься в мечтанье,
Когда нет мысли в голове,
Не распеваешь: ma dov'e,
Галоп не прыгаешь в собранье...
Здесь, пожалуй, стоит на минуту прервать стихотворение. Наверное, оно нуждается в кратком комментарии, чтобы вы могли полнее понять смысл этих строк.
«Сен-Map» — это роман французского писателя Альфреда де Виньи. Он в ту пору только что вышел в свет и считался очень модным. Как, впрочем, и драмы Шекспира, которые русское общество тогда только еще открывало для себя по-настоящему.
«Ma dov'e» — слова арии из популярной итальянской оперы.
«По-английски» крошить хлеб за чаепитием — это тоже не случайная деталь. Подражать англичанам, их быту и манерам также почиталось тогда очень модным. Если вы читали пушкинскую повесть «Барышня-крестьянка» (а, надо полагать, иначе и быть не может), вам не нужно это долго объяснять.
Короче говоря, в этих строчках Пушкин иронически вспомнил об «идеале» тогдашней светской барышни. Эта барышня была обязана лепетать по-французски, мурлыкать итальянские мелодии и жеманничать на английский манер. Она должна была восхищаться модными книгами, если даже знала их «слегка», то есть понаслышке, и изображать томную мечтательность, если даже в голове нет ни единой мысли.
Все это и называлось «хорошим воспитанием».
Калмычка, мимолетно встреченная Пушкиным в степи, не похожа на женщин, в которых он прежде влюблялся. Она не так белолица и большеглаза, как они, ее ничему не учили, зато она естественна и проста. Вот отчего Пушкин посвящает ей нежные строки:
Что нужды? — Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса.
Друзья! не все ль одно и то же:
Забыться праздною душой
В блестящей зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?
Так кончается стихотворение, которое Пушкин назвал: «Калмычке».
Но неужели и вправду эти стихи посвящены тому самому дорожному эпизоду, который Пушкин описал в прозе? Может быть, речь идет о совершенно разных случаях и о двух разных калмычках?
В самом деле: уж очень мало напоминает «любезная калмычка» ту девушку, которая в кибитке шила себе «портка». А главное, сам Пушкин выглядит в обоих случаях по-разному.
Если верить прозаическому «Путешествию в Арзрум», быт калмыков, бывших тогда кочевым народом, не только заинтересовал, но и оттолкнул Пушкина. А если верить стихотворению, то, напротив, эта «дикость» даже привлекла его, заставила с иронией вспомнить жеманный быт петербургских гостиных.
В прозе Пушкин полушутливо рассказывает, что «поскорее выбрался из кибитки». А в стихах он явно сожалеет, что не мог в ней задержаться дольше.
Как это понимать? Может быть, в одном случае Пушкин написал правду, а в другом... Как бы это помягче выразиться? Придумал, что ли?
Ничего подобного. И в прозе, и в стихах сказана чистая правда. Просто она разная.
В «Путешествии в Арзрум» Пушкин рассказал о том, что было. В стихотворении он рассказал о том, что стало с ним в результате этой встречи. Здесь для Пушкина важно уже не само по себе событие, а то, как оно отразилось и отложилось в его душе, как оно на нее повлияло.
Никакого противоречия тут нет. Собственно говоря, стихотворение «Калмычке» выросло из того зернышка, которое при таилось в прозаическом пушкинском описании. Уже там мы могли заметить, что девушка понравилась Пушкину. «Собою очень недурная», — сказал он о ней. Уже там мы могли обратить внимание на простоту и естественность ее поведения: она предлагает гостю свою трубку и гостеприимно зовет его разделить с ней еду.
Но это маленькое зернышко и в самом деле полузаметно притаилось в том рассказе. Мы могли его заметить, а могли и проглядеть. Ведь главным содержанием прозаического эпизода стала в полном смысле прозаическая история о том, как несладко обернулось для европейского желудка Пушкина это простодушное азиатское гостеприимство.
А теперь давайте представим себе, что могло быть дальше...
Пушкин продолжает свой путь. Калмыцкая кибитка уже давно скрылась из виду, впереди и позади одна степь. Пушкин погружен в размышления. Смешная сторона недавнего эпизода позабавила его и позабылась: ведь нельзя же вечно смеяться. Неприятный вкус во рту тем более исчез. Что же осталось? Осталось воспоминание о простой и милой девушке, искренне заинтересовавшей поэта. Осталось сожаление, что встреча была такой краткой и так нелепо прервалась. И это — не слишком-то, в общем, сильное — сожаление все же пробуждает в сердце Пушкина никогда не оставлявшую его мечту: встретить истинную любовь, «забыться праздною душой»...
Когда-то давно молодой Пушкин, увлекшись цыганкой, не раздумывая ушел за ней и кочевал вместе с ее табором. Потом из этой истории возникла поэма «Цыганы», герой которой не случайно носит пушкинское имя. Ведь Алеко — это Александр.
Потому-то в стихотворении «Калмычке» есть такие строки:
Чуть-чуть, на зло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей.
Теперь Пушкину тридцать лет. В нем уже нет той молодой легкости. И он об этом сожалеет, с горечью вспоминая «похвальную привычку» прежних дней...
Вот как приоткрылась — а вернее, распахнулась — перед нами в этом стихотворении душа Пушкина.
В сущности, тут произошло именно то, о чем рассказывается в его стихотворении «Поэт»:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен...
В своей обыденной жизни поэт такой же человек, как и прочие. На все события жизни его душа отзывается самой обычной, будничной суетой. Однако он бывает совсем другим человеком в те минуты, когда его посещает вдохновение, когда он и становится в полном смысле слова поэтом:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
То, что выразилось в прозаическом пушкинском отрывке, принадлежит обыкновенному, повседневному Пушкину. Те чувства, которые запечатлелись в его стихотворении «Калмычке», принадлежат Пушкину-поэту, они родились в его «встрепенувшейся» душе.
Как видите, тут дело совсем не в том, что одно и то же содержание поэт сперва решил выразить в прозе, а потом облек в стихи. Тут перед нами два совершенн о разных содержания. Одно — прозаическое — потребовало для себя соответственной, прозаической формы. Другое — поэтическое — естественно вылилось в стихи.
Представим себе, что Пушкин те чувства, которые побудили его написать это стихотворение, решил тоже выразить в прозе. Или — еще того проще — возьмем и просто-напросто переложим это его стихотворение на язык презренной прозы.
Постараемся сделать это как можно ближе к пушкинскому тексту, по возможности не меняя в нем ни единого слова.
Итак:
«Любезная калмычка, прощай! Опять похвальная привычка, назло моих затей, чуть не увлекла меня среди степей вслед за твоей кибиткой. Конечно, глаза у тебя узки, лоб — широк, ты не лепечешь по-французски и не сжимаешь ног шелком, не крошишь, сидя у самовара, по-английски узорами хлеб, не восхищаешься Сен-Маром и слегка не ценишь Шекспира. Ты не погружаешься в мечтанье, когда в голове нет мысли, не распеваешь «ma dov'e» и не прыгаешь в собранье галоп... Что с того? Ровно полчаса, пока мне запрягали коней, мой ум и сердце занимали твоя дикая краса и твой взор...
Друзья! Не все ли равно, где забыться праздною душой: в блестящей зале, в модной ложе или в кочевой кибитке?»
Мы не изменили почти ни одного слова, только слегка переставили их. Но ущерб, который мы нанесли этому стихотворению, не просто велик.
Он чудовищен! Стихотворение попросту погибло, перестало существовать.
Но это все общие слова. Давайте как можно внимательнее вглядимся в текст и попытаемся понять, в чем именно состоят те увечья, которые мы с вами нанесли пушкинскому стихотворению, переведя его на язык прозы.
Прежде всего мы увидим, что строки, которые в стихах звучали предельно легко, естественно и непринужденно, превратившись в прозу, вдруг стали какими-то неуклюжими, уродливыми, косноязычными.
Вот например: «Ты не сжимаешь ног шелком», или: «Не прыгаешь в собранье галоп». В стихах это звучало гораздо лучше, выразительнее, чем простое: «Ты не носишь шелковых чулок», или: «Ты не танцуешь галоп в дворянском собранье». А в прозе «не прыгаешь галоп» — это как-то не звучит.
В стихах очень естественно выглядит выражение: «Не погружаешься в мечтанье, когда нет мысли в голове». Однако в прозе это не только неуклюже, но даже и не слишком внятно. Чтобы мысль автора была вполне понятной, надо бы выразить ее так: «Не принимаешь мечтательный и задумчивый вид, тогда как в голове у тебя нет ни единой мысли».
Но это все мы говорим про тот урон, который мы с вами нанесли форме пушкинского стихотворения. А как обстоит дело с его содержанием?
Казалось бы, содержание осталось неизменным. От перемены мест слагаемых сумма не изменяется. А мы ведь с вами ни одного «слагаемого», ни одного словечка не выкинули. Стало быть, этот испорченный нами текст должен заключать в себе, как говорят ученые, то же количество информации, которое содержалось в пушкинском стихотворении.
Но попробуйте перечитать еще раз стихи, а потом их прозаическое переложение, и вы сразу увидите, что и по содержанию они стали совсем другими. Какими-то бедными, убогими. Наблюдения поэта, замечания его остались вроде бы те же самые. Но почему-то они уже не кажутся нам такими острыми, яркими, выразительными. И даже мысль, выраженная в конце стихотворения, хотя она как будто тоже ни капельки не изменилась, выглядит уже далеко не такой значительной и интересной.
Что же произошло? Что ушло из стихотворения вместе с выброшенным из него складом и ладом?
Ушла поэзия.
Так вот, значит, ради чего поэты пишут стихами. Ради поэзии. Уничтожив в пушкинском стихотворении все признаки стихотворной речи, мы тем самым уничтожили, убили заключенную в нем поэзию.
Но что же тогда получается? Значит, поэзия — это и есть стихотворная форма? Значит, можно взять любую мысль, зарифмовать ее, и она сразу — так сказать, автоматически — превратится в поэзию?
Нечто похожее, как мы с вами помним, говорил сам Пушкин:
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль, какую хочешь...
Вот видите? «Какую хочешь...»
Выходит, для того чтобы стать поэтом, нужно только одно: овладеть техникой стихосложения?
Давайте проверим, так ли это.
КАК В ПЯТЬ УРОКОВ СТАТЬ ПОЭТОМ
Лет семьдесят тому назад в России вышла книжка, носящая такое витиеватое и не слишком грамотное название:
Автор этой книжки ничуть не обманывал своих читателей. Чтобы выучиться тому, чему он хотел их научить, и в самом деле вполне достаточно было каких-нибудь пяти уроков. Речь ведь не шла о том, чтобы научиться писать, как Пушкин или Лермонтов.
Таких обещаний автор книжки своим читателям не давал. Он обещал научить их писать стихи всего лишь на том уровне, на каком он сам умел это делать. И тут же, чтобы показать свой товар лицом, приводил образцы собственного творчества:
Лениться очень вредно:
Жить будешь крайне бедно.
Или:
Если будешь ложь любить,
Можешь правду позабыть.
— Да ну, опять вы все свели к шуточкам! — скажете вы. — Вынули из нафталина какую-то дурацкую книжку... А зачем? Каждому ведь ясно, что все это просто глупость.
Да, верно. Эта книжка и в самом деле смехотворна. Но дело в том, что таких книжек было множество. И были среди них и не такие курьезные. Уже в наше, советское время очень популярна была книга профессора Георгия Шенгели, поэта и критика, которая называлась: «Как писать статьи, стихи и рассказы». Книжка эта была нарасхват. В короткое время она выдержала семь изданий.
Профессор Шенгели подходил к делу уже более научно.
«...Учиться стихосложению, — писал он, — следует так: хорошо разобравшись в изложенных правилах, надо заняться определением размеров. Взять то или иное стихотворение Пушкина, Лермонтова, Некрасова (вообще кого-нибудь из поэтов прошлого, не современных — у последних часто размеры очень сложны) и постараться, во-первых, определить размер...»
И дальше:
«Научившись безупречно определять размеры, надо начать писать упражнения, ставя себе задачи: дать такой-то размер, столько-то стоп, с такими-то окончаниями.
Понемногу задачи надо усложнять и затруднять: писать разностопными размерами... Попробовать строфу «онегинскую», «Домика в Коломне» и т. п.».
Сегодня таких книжек никто уже не пишет и не издает. За то появились другие, авторы которых всерьез доказывают, что нынче труд поэта может быть облегчен с помощью «думающих» кибернетических машин.
Например, захотел поэт описать четырехстопным ямбом хорошую погоду. Он вводит в машину следующую фразу: «Какой чудесный, хороший летний день».
«Машина, — пишет автор книги, — имеет в своей памяти словарь синонимов, словарь рифм, а также правила четырехстопного ямба. Получив «заказ» от поэта, она начинает предлагать ему «ямбические» варианты:
Какой чудесный летний день!
Какой хороший летний день!
Великолепный день какой!
Какой отличный летний день!
Какой погожий летний день!
Какой великолепный день! — и тут же подбирает из своего словаря рифмы к словам «день» и «какой». На долю поэта остается самое приятное и самое ответственное: выбрать самый лучший (по его мнению) вариант...»
Создать такую машину для современных кибернетиков не составит большого труда. А для того чтобы научиться отбирать из десяти (или, скажем, ста) вариантов самый лучший, может быть, даже и пяти уроков не понадобится.
Так что же, может быть, и в самом деле не так уж это трудно — стать поэтом?
Позвольте нам пока воздержаться от ответа на вопрос. Сейчас мы с вами проделаем один маленький опыт, а там вы уж и сами, без нашей помощи решите, легко это или трудно.
Однажды в редакцию детского журнала пришло такое письмо:
«Дорогая редакция!
Один мальчишка в нашем классе сочинил стихотворение. Он сам его сочинил, ниоткуда не списывал. По-моему, стихотворение это очень хорошее, и я думаю, что у Сережки внезапно открылся талант. Дорогая редакция, прочтите это стихотворение и обязательно ответьте: правда ли, что у Сережки талант и он сможет стать настоящим поэтом?
Надя Ковригина, 7-й класс ».
К письму было приложено стихотворение, переписанное старательным, круглым почерком. Вот оно:
Ты навстречу мне летишь, как ветер,
И во мне загорается кровь.
Для меня ты в мире всех милее.
Значит, в сердце зажглася любовь.
Ты посмотришь — и сердце сожмется,
Будто прошел электрический ток.
Твои глаза как солнце сияют,
И ты вся как красивый цветок.
Над нами лазурное небо,
И сердце радостно бьется в груди.
Я таким счастливым еще не был,
Ведь счастье ждет нас впереди.
Вы, конечно, и сами видите, что стихотворение это нескладное, неуклюжее. В нем часто нарушается стихотворный размер. Иногда вдруг автор забывает о рифме. Есть и другие погрешности против правил стихосложения.
Но это все дело поправимое. Стоит только чуть-чуть пройтись по этому стихотворению с карандашом в руке по методу профессора Шенгели, и все будет в порядке. Или еще того лучше: представим себе, что в нашем распоряжении имеется кибернетическая машина, в программу которой вложен словарь рифм, словарь синонимов и правила стихосложения. Дадим машине приказ чуть-чуть отредактировать это стихотворение, заменив одни слова и слегка поменяв местами другие, чтобы все они уложились в правильный стихотворный размер.
Вот что у нас получится:
Ты летишь мне навстречу как ветер,
И во мне загорается кровь.
Для меня всех милей ты на свете!
Значит, вспыхнула в сердце любовь.
Глянешь ты — и душа замирает,
Будто в ней электрический ток!
Твои глазки как солнце сияют,
И ты вся как красивый цветок.
Надо мною лазурное небо,
Сердце радостно бьется в груди.
Я счастливым таким еще не был.
Счастье ждет нас с тобой впереди.
Как будто стихотворение стало гораздо лучше. Размер теперь нигде не нарушается. И с рифмами все в порядке. Но, по правде говоря, стихотворение это и раньше — до переработки — было бесконечно далеко от поэзии, и теперь — после переработки — не стало к ней ближе. После редактуры оно стало не лучше, а только глаже. Более складным, что ли.
А если говорить уж совсем откровенно, то в чем-то оно стало даже хуже, чем было.
У Сережи было:
Ты посмотришь — и сердце сожмется,
Будто прошел электрический ток.
А теперь стало так:
Глянешь ты — и душа замирает,
Будто в ней электрический ток.
Изменение это было сделано ради размера и ради рифмы. Слово «сожмется» не рифмовалось со словом «сияют». А «замирает» рифмуется. «Будто прошел электрический ток» — не влезало в размер. Пришлось заменить: «Будто в ней электрический ток». В результате эти две строчки стали более гладкими, но и более пресными. Более безликими. Раньше даже в самой их шероховатости было что-то, заставляющее нас верить в искренность автора. А теперь наше сознание скользит по этим строчкам, как рука по хорошо отполированной поверхности. И ничто в них не задевает, не останавливает нашего внимания.
Надя Ковригина спрашивала в своем письме, сможет ли Сережа стать настоящим поэтом. Она вкладывала в этот вопрос очень простой смысл: научится ли он писать вполне гладкие и складные стихи? Но, как вы только что убедились, уметь писать стихи и быть поэтом — это совсем не одно и то же...
Сто с лишним лет назад на Кавказе, в Пятигорске, жила семья генерала Верзилина. У генерала было три дочери. У младшей, шестнадцатилетней Надежды, как и у многих девушек ее круга, был альбом, куда знакомые молодые люди писали по ее просьбе стихи. Тогда принято было писать стихи дамам в альбомы. Уметь написать такие стихи должен был каждый воспитанный молодой человек, точно так же, как каждая воспитанная барышня должна была уметь играть на фортепьяно.
В доме Верзилиных часто бывал молодой офицер, поручик Тенгинского полка Михаил Юрьевич Лермонтов.
Михаил Юрьевич или, как звали его в доме Верзилиных, Мишель был в ту пору уже знаменитым поэтом, и юная Надежда Верзилина, естественно, очень хотела, чтобы он тоже написал ей в альбом какой-нибудь экспромт. Он долго отнекивался, но однажды его все-таки уломали.
Вот как рассказывается об этом в воспоминаниях старшей сестры Надежды Петровны Верзилиной — Эмилии:
«Все мы приставали к нему, чтобы написал что-нибудь. Лермонтов долго отговаривался, что по приказанию писать не может, тогда его усадили насильно, всунули в руку перо, развернули перед ним альбом Надежды Петровны и все в один голос настаивали, чтоб он написал непременно. Тогда он написал:
Надежда Петровна,
Отчего так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной...
На поясе нож.
C'est un vers qui cloche».
Как видите, стишок, хоть и написал его Лермонтов, вышел не бог весть какой удачный. Честно говоря, тут даже трудно понять, что к чему. Что, например, означает строка: «Разобран ваш ряд»? И почему «На поясе нож»?
Впрочем, это еще ладно. Тем-то, кто держал в руках альбом Надежды Петровны и кому, стало быть, и адресовал Лермонтов свой стишок, все было понятно. Под словом «ряд» подразумевалась прическа Нади Верзилиной. А строчка «На поясе нож» появилась в экспромте потому, что юная Надя носила на поясе в виде украшения маленький кинжальчик.
Однако есть в этом стихотворении и другие огрехи. Так, например, вторая строка выбивается из размера. Шестая («На поясе нож») по всем правилам должна была бы рифмоваться с третьей («Разобран ваш ряд»). Но не рифмуется. Вероятно, именно поэтому Лермонтов и завершил свой экспромт французской строчкой, которая в переводе значит: «Вот стих, который хромает». Таким образом, Лермонтов как бы и сам признал, что альбомные стихи получились у него не очень складными.
Владелице альбома и ее сестрам стишок тоже не понравился. Старшая, Эмилия, даже не постеснялась чуть-чуть подправить его. Вместо:
Надежда Петровна,
Отчего так неровно... она сделала:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно...
В таком виде стишок выглядел чуть более гладким. Но все равно предпоследняя строка «хромала», и общий приговор гласил, что Мартынов, князь Васильчиков и другие молодые люди, бывавшие у Верзилиных, гораздо лучше Лермонтова умеют писать альбомные стишки.
Вполне возможно, что так оно и было. Почему бы, в самом деле, не допустить, что кто-то из поклонников сестер Верзилиных мог выиграть у Лермонтова соревнование в составлении гладеньких рифмованных комплиментов?
Но попробовал бы этот соперник написать хотя бы одно такое стихотворение:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно! —
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово;
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Впрочем, и это, одно из лучших лермонтовских стихотворений, подверглось такой же критике, как и его шуточный альбомный стишок.
Приятель Лермонтова заметил:
— Позволь! Да разве так можно сказать: «из пламя и света»? Надобно говорить: «из пламени...»!
Рассказывают, что Лермонтов вполне признал справедливость этого упрека. И добросовестно пытался исправить непослушную строчку. Но потом, махнув рукой, оставил как есть...
— Ага! Вот видите! — обрадуетесь вы. — Значит, все-таки прав был Лев Толстой, когда говорил, что стихотворцы выламывают себе язык!
Да, прав, если отнести эти его слова именно к стихотворцам, а не к настоящим поэтам.
В обычной, повседневной жизни никто стихами не разговаривает. И если бы самые обыкновенные будничные мысли и соображения мы с вами стали облекать в стихотворную форму, это действительно выглядело бы довольно нелепо. Так же нелепо, как выглядит знаменитый персонаж Ильфа и Петрова Васисуалий Лоханкин, изъясняющийся правильным пятистопным ямбом. Помните?
Уж дома нет, сгорел до основанья.
Пожар, пожар пригнал меня сюда.
Успел спасти я только одеяло
И книгу спас любимую притом.
Но у настоящего поэта стихи служат для выражения не обыкновенных, не будничных, иначе говоря, не прозаических, а наиболее высоких, сильных и ярких человеческих чувств. И тогда — если в стихах выразилось особое, необычное душевное волненье — стихотворная речь ни за что не покажется нам неестественной или странной. Более того: тогда мы чувствуем, что тут только такая, необычная речь естественна и уместна!
Именно это чувство испытываем мы, читая лермонтовское стихотворение «Есть речи — значенье темно иль ничтожно...». И когда дело доходит до грамматически неправильной строки — «Из пламя и света... », — мы этой неправильности просто не замечаем, так властно покоряет нас поэтическая энергия этих строк, так заражает нас «одна, но пламенная страсть», бушевавшая в сердце поэта. Мы словно бы чувствуем, что и сами эти строки тоже рождены «из пламя и света».
Может быть, вы удивитесь: как это мы могли в этой книге поместить гениальные стихи Пушкина и Лермонтова рядом с неумелыми строчками того мальчика Сережи, чьи стихи прислала его одноклассница Надя Ковригина. Но мы как раз для того и поставили их рядом, чтобы вы увидели, какое огромное между ними расстояние. Как далеки друг от друга поэзия и стихотворство, даже если оно куда более умелое, чем у Сережи.
Надя Ковригина в письме, присланном в редакцию, уверяет, что Сережа свои стихи сочинил сам, ниоткуда не списывал.
Но по стихам этого не видно!
Конечно, мы этим вовсе не хотим сказать, что подозреваем Сережу в списывании. Однако назвать стихи его собственными мы тоже не можем.
Сейчас объясним почему.
ЭКСПЕРИМЕНТ ПРОФЕССОРА РОУССА
В одном детективном рассказе происходит вот что.
Известный криминалист профессор Роусс собирается продемонстрировать публике свой новый метод разоблачения преступников.
— Джентльмены! — говорит он. — Мой метод заключается в следующем. Я произношу слово, а вы должны тотчас же произнести другое слово, которое вам придет в этот момент в голову, даже если это будет чепуха, нонсенс, вздор. В итоге я, на основании ваших слов, расскажу вам, что у вас на уме, о чем вы думаете и что скрываете. Свой опыт я проделаю сначала на уголовном преступнике, которого вам сейчас охарактеризует начальник полиции.
В зале поднимается начальник полиции.
— Господа, — начинает он, — человек, которого вы сейчас увидите, слесарь, владелец дома. Он уже неделю находится под арестом по подозрению в убийстве шофера такси, бесследно исчезнувшего две недели назад. Основания для подозрения следующие: машина исчезнувшего шофера найдена в сарае арестованного. На рулевом колесе и под сиденьем шофера — следы человеческой крови. Арестованный упорно запирается, заявляя, что купил этот автомобиль, так как сам хотел стать шофером такси. Установлено: исчезнувший шофер действительно говорил, что думает бросить свое ремесло и продать машину. Больше никаких данных нет.
После этого вводят арестованного слесаря, и профессор Роусс начинает свой эксперимент. Как и было обещано, он произносит отдельные слова, требуя от арестованного, чтобы тот незамедлительно отвечал ему тем же.
— Стакан, — говорит профессор Роусс.
Недоумевающий слесарь неохотно бурчит в ответ:
— Пиво.
— Правильно, — одобряет профессор. — Улица.
— Телеги, — все так же нехотя отзывается арестованный.
— Надо побыстрей! — торопит его Роусс. — Домик.
— Поле.
— Токарный станок.
— Латунь.
Эта перекличка становится все быстрее и быстрее, и арестованный уже ничего не имеет против такой игры.
— Дорога! — бросает профессор.
— Шоссе! — немедленно откликается арестованный.
— Спрятать.
— Зарыть.
— Чистка.
— Пятна.
— Тряпка.
— Мешок.
— Лопата.
— Сад.
— Яма.
— Забор.
И тут профессор подходит к самому главному.
— Труп! — резко произносит он.
Арестованный сразу замолкает.
— Труп! — настойчиво повторяет профессор Роусс. — Вы зарыли его под забором. Так?
— Ничего подобного я не говорил! — в испуге восклицает слесарь.
— Вы зарыли его под забором у себя в саду, — неумолимо говорит криминалист. — Вы убили жертву на шоссе и вытерли кровь в машине мешком. Все ясно!
Он оказался прав. Полицейские, посланные на поиски трупа, обнаружили его именно там, где указал профессор Роусс...
Не знаем, в самом ли деле с помощью такого метода можно раскрывать преступления. По правде говоря, вряд ли. Но вот нам с вами этот метод, пожалуй, пригодится.
Представьте себе, что мы с вами взялись, подобно профессору Роуссу, узнать о том, что думает и что чувствует Сережа — да, да, тот самый Сережа, стихи которого мы с вами только что так раскритиковали.
И представьте себе, что Сережа будет на все наши вопросы отвечать теми самыми словами и оборотами, которыми так и пестрят его стихи.
— Небо! — допустим, скажем мы ему.
И он тотчас же откликнется:
— Лазурное!
— Ты летишь! — продолжим мы наш опыт.
— Как ветер! — тут же отреагирует он.
— Любовь!
— Кровь!
— А ну-ка, попробуй придумать что-нибудь другое! — не выдержим мы. — Еще раз: любовь!
— Вспыхнула в сердце! — без запинки откликнется он.
— Глаза!
— Сияют... Как солнце...
— Девочка красивая, как...
— Как цветок!
— Сердце!
— Радостно бьется в груди!
Пожалуй, даже и сам профессор Роусс был бы поставлен в тупик такими ответами. Попробуйте по этим безликим, стершимся, как медные пятаки, общим, чужим, не своим словам и выражениям угадать, что на уме у того, кто их произносит!
Именно это мы и имели в виду, когда говорили, что стихотворение у Сережи не свое. Хотя он и в самом деле ниоткуда его не списывал, а сочинил сам от первого до последнего слова.
Из этого, конечно, не следует, что Сережа, сочиняя свое стихотворение, совсем не испытывал никаких чувств. Наверняка испытывал! И может быть, даже очень сильные чувства. Но вы разить их он не только не сумел, но даже и не попытался.
Выразить то, что ты чувствуешь, — это совсем не простое дело. Даже очень сильные, по-настоящему глубокие чувства можно выразить так, что никто даже и не поймет, на самом доле вы эти чувства испытывали или только притворяетесь.
Вы, наверное, помните стихи, которые написал в ночь перед дуэлью с Онегиным Владимир Ленский. Пушкин в своем романе цитирует их дословно:
Стихи на случай сохранились;
Я их имею; вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный...
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день:
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета...»
Не может быть никаких сомнений в том, что Ленский сильно взволнован предстоящей ему на рассвете дуэлью. Еще бы! как тут не взволноваться! Ведь он должен будет подставить свою грудь под пулю.
Но, прочитав стихи Ленского, об этом как-то не думаешь. В искренность его чувств даже не веришь. Честно говоря, из этих стихов даже и понять-то нельзя, о чем, собственно, в них идет речь. «Паду ли я стрелой пронзенный...» Какая стрела? При чем тут стрела? Разве Онегин собирается стрелять в Ленского из лука?
— Ну вот еще! — скажете вы. — Что ж, по-вашему, Ленский обязательно должен был упомянуть, что дуэль у него с Онегиным будет на пистолетах? Может быть, ему еще и марку пистолета надо было назвать?
Нет, марку пистолета называть было совсем не обязательно. Хотя, если вы помните, сам Пушкин, описывая дуэль Ленского и Онегина, не погнушался даже и этой подробностью:
Примчались. Он слуге велит
Лепажа стволы роковые
Нести за ним...
Как видите, он точно указал, что пистолет, из которого вы летела роковая пуля, был изготовлен французским мастером Лепажем.
А вот как описана у Пушкина сама дуэль:
Вот пистолеты уж блеснули,
Гремит о шомпол молоток.
В граненый ствол уходят пули,
И щелкнул в первый раз курок.
Вот порох струйкой сероватой
На полку сыплется. Зубчатый,
Надежно ввинченный кремень
Взведен еще. За ближний пень
Становится Гильо смущенный.
Плащи бросают два врага.
Зарецкий тридцать два шага
Отмерил с точностью отменной.
Друзей развел по крайний след,
И каждый взял свой пистолет.
Только прочитав эти строки, по-настоящему понимаешь, почему о предсмертных стихах юного Ленского Пушкин отозвался с таким пренебрежением. Помните?
Так он писал, темно и вяло...
Сам Пушкин этой темноты и вялости не терпел. Сам он, в отличие от Ленского, старался все описать «с точностью отменной».
Впрочем, беда стихов Ленского не только в том, что им не достает точности, то есть правдивости, достоверности отдельных подробностей и деталей. Гораздо хуже то, что им недостает правды чувства. Нетрудно заметить, что ради красного словца Ленский пишет в своих стихах и прямую неправду. Рисуется.
Мы ведь знаем: ему не хочется умирать, он тоскует по Ольге, мечтает увидеть ее, а рука его машинально выводит:
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход!
То есть попросту говоря: мне все равно, умру я или останусь жить.
Он написал это вовсе не потому, что на самом деле так думал. Просто в ту пору так принято было писать. И точно так же принято было называть пулю стрелой. В моде были меланхолические элегии, авторы которых заявляли о своей готовности проститься с жизнью, хотя им этого вовсе не хотелось.
А вот как рассказал о смерти своего Ленского Пушкин:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь, из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь, —
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.
Разве здесь можно сказать: «все благо» — и смерть, и жизнь?
Конечно, нет! Смерть ужасна, говорит Пушкин. И мы с вами видим: да, ужасна. Мы всем сердцем переживаем гибель Ленского, потому что всё увидели не «понарошку», а взаправду, всерьез, наяву: и весь ход дуэли, и самую смерть.
Вот зачем тут пригодились и «Лепажа стволы роковые», и «сероватая струйка» пороха, и «надежно ввинченный кремень». Все эти подробности дали нам ощущение реальности, абсолютной правды. Если бы не они, мы не пережили бы трагедию Ленского как трагедию живого, реального человека. Он так и остался бы для нас выдуманным, условным персонажем. И смерть его казалась бы нам ненастоящей, игрушечной смертью актера, у которого из невзаправдашной раны вместо крови течет клюквенный сок.
Разница между тем, как Ленский описал свою будущую дуэль, и тем, как описал ее Пушкин, не только в том, что Ленский описал «темно и вяло», то есть туманно, приблизительно, а Пушкин «с точностью отменной». И даже не в том, что Ленский сделал это плохо, а Пушкин — прекрасно.
Все дело в том, что Ленский описал дуэль так, как это делали тысячи раз до него тысячи других поэтов. А Пушкин описал ее так, как до него не описывал никто. Его описание было открытием.
— Какое же тут открытие? — удивитесь вы. — Ведь в пушкинском описании нету никаких особенных сравнений или метафор. Все описано очень просто. Каждый, кто хоть раз видел, как заряжают пистолет, мог бы так же описать. А ведь многие современники Пушкина не только видели, но даже и в руках не раз держали дуэльные пистолеты. Они прекрасно знали, как выглядит его «граненый ствол», как щелкает курок и что такое «зубчатый, надежно ввинченный кремень». Разве это так уж трудно — точно описать то, что хорошо знаешь?
Необыкновенно трудно!
Люди очень редко описывают то, что они видят и знают. Чаще они поступают совсем иначе.
Вот, допустим, какой-нибудь Иван Петрович садится писать письмо родственникам. У него свои дела и заботы, свои удачи и неприятности, ничуть не похожие на обстоятельства жизни какого-нибудь Петра Ивановича. Но пишет он слово в слово то же самое, что пишет своим родственникам этот, вовсе незнакомый ему Петр Иванович:
«Я жив и здоров, чего и вам желаю... Кланяются вам... Еще кланяются...»
И если взять и сравнить эти два письма, окажется, что отличаются они только именами родственников и знакомых — тех, которые «кланяются» и «еще кланяются»...
Иван Петрович и Петр Иванович так и не сообщили в своих письмах о том, что их действительно волновало, радовало, огорчало. Не потому, что они хотели это скрыть, а потому, что писали свои письма так, как, по их представлениям, их принято писать.
Примерно то же происходит с человеком, пытающимся выразить свои чувства и мысли в стихах. Он невольно прибегает к готовым, чужим словам, образам, сравнениям.
Представьте себе, что вы решили описать командира, скачущего впереди отряда на белом коне. Описать так, чтобы каждый, кто прочтет ваше описание, живо вообразил, какой мужественный и смелый человек этот командир, как лихо он мчится на коне и как уверенно конь несет своего седока.
Скорее всего, вам прежде всего захочется, чтобы ваше описание было красивым. Именно поэтому вы напишете что-нибудь вроде: «Со смелостью льва он кинулся в гущу сечи».
По всей видимости, львов вам приходилось видеть не часто. Ну, может быть, раз-другой в цирке, где сонный лев сидел на тумбе, лениво и покорно глядя на хлыст укротителя. Или в клетке зоопарка, где у льва было еще меньше возможностей показать свою смелость. Но так уж принято говорить: «Дрался как лев», «Смелый как лев».
О коне вы, скорее всего, написали бы: «Быстрый, словно вихрь» или «словно буря». Но уж, во всяком случае, вам не пришло бы в голову сравнивать коня с сахаром-рафинадом.
А вот как говорит поэт:
Он долину озирает
Командирским взглядом,
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
Жеребец подымет ногу,
Опустит другую,
Будто пробует дорогу,
Дорогу степную.
Вся картина так и стоит перед глазами. И ослепительно яркий солнечный день, и молодецкая посадка командира, и чуткий конь, перебирающий тонкими ногами... Мы словно бы все это увидели вдруг сами, своими собственными глазами. И, как ни странно, все это из-за «белого рафинада». Потому что уж что- что, но как выглядит, как сверкает на солнце белый рафинад — это каждый из нас очень легко может себе представить.
А прочитав строчку «Небо как лазурь», мы решительно ничего себе не представляем. Кто ее знает, как она выглядит, эта самая лазурь. Мы с вами, пожалуй, ее никогда и не видели!
Сравнение белого жеребца с рафинадом выгодно отличается от сравнения неба с лазурью еще и тем, что вы сразу чувствуете: это сравнение само пришло поэту в голову, он его ни у кого не позаимствовал.
Но ведь сравнение неба с лазурью тоже когда-то само пришло в голову тому, кто употребил его впервые?
Верно. И тогда оно тоже было открытием. Так же как любой, ныне примелькавшийся и стершийся поэтический штамп.
Генрих Гейне сказал однажды:
— Первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом. А тот, кто это сделал вторым, был обыкновенным болваном.
Настоящими поэтами были и те безымянные люди, которые впервые увидели, что чистое небо имеет нежный цвет лазури, что храбрец подобен неукротимому льву, что стремительно бегущий человек кажется обгоняющим ветер, что красивые зубы подобны жемчужинам. А те, кто в тысячный или миллионный раз повторяет эти давние открытия, не умея ничего увидеть по-своему, те... не поэты.
Так что же, значит, поэтом называется человек, который умеет придумывать новые, свежие, незатасканные сравнения? И чем больше в стихах необычных, оригинальных, ни на что не похожих сравнений и метафор, тем, значит, лучше стихи?
Нет, конечно!
Чтобы придумать изысканную метафору или найти яркий эпитет, вовсе не обязательно быть настоящим поэтом. Настоящие стихи отличаются тем, что все сравнения, метафоры, эпитеты в них не придуманы искусственно. Они — естественное проявление личности поэта, его человеческого характера. Как однажды было сказано по этому поводу, они — «косвенные улики», вещественные доказательства подлинности чувств, испытанных поэтом.
Поэт не говорит себе: дай-кось я здесь употреблю иронию, а вот тут вставлю гиперболу. Если у него насмешливый, иронический настрой души, ирония сама, против его воли, ворвется в его стихи...
Известно, например, что Маяковский очень любил гиперболы. У него в стихах все огромное. И себя он ощущает огромным, не умещающимся в обычные мерки:
Если б был я маленький, как Великий океан,
— на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы.
Где любимую найти мне, такую, как и я?
Такая не уместилась бы в крохотное небо!
Так вот, можно с уверенностью сказать, что эта необыкновенная склонность Маяковского к гиперболе была связана с тем, что он сам был человеком огромного роста, огромных чувств, огромных страстей...
Настоящий поэт отличается от ненастоящего тем, что его легко узнать.
«Анна Каренина» Толстого начинается такой знаменитой фразой:
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая не счастливая семья несчастлива по-своему».
О поэтах можно сказать, слегка перефразировав эти толстовские слова:
— Все плохие поэты похожи друг на друга, каждый хороший поэт похож только на себя.
Если привести всего лишь по нескольку строк из крупнейших русских поэтов, не называя их имен, всякий любящий стихи человек сразу, не задумываясь, узнает, кому какие строки принадлежат.
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем...
Невозможно представить себе, чтобы все сказанное в этих четырех строчках можно было передать другими словами. Кажется, что это написалось само, естественно и просто вылилось из-под пера. Эта мудрость, легкая и светлая даже в печали, эта прозрачная ясность чувства безошибочно подсказывает нам: Пушкин.
Я знал одной лишь думы власть —
Одну — но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Кто не узнает этот водоворот огромной, всепоглощающей страсти, мужественную энергию этих задыхающихся, коротких, стремительных строк! Да, Лермонтов.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?..
Эти протяжные, заунывные, тоскливые причитания больше похожи на плач, чем на стихи. Вот так в деревне бабы воют по покойнику. И в каждом слове — боль сердца, исстрадавшегося от сочувствия ко всем замученным, обездоленным, угнетенным. Вы угадали — Некрасов.
И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу:
«Слазь! довольно шляться в пекло!»
Ведь правда же, вы сразу узнали этот голос? Голос человека, который даже с самим солнцем и то был на «ты»? Ну конечно — Маяковский.
В «Войне и мире» Наташа Ростова, ставшая женой Пьера Безухова, краем уха слышит спор мужа с друзьями. Спор идет о вещах запутанных и сложных.
« Наташа, — пишет Толстой, — в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто и что она все это давно знала».
И в скобках, как о чем-то само собой разумеющемся, Толстой замечает:
«...(ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, — всю душу Пьера) ».
В наших взаимоотношениях с любимыми поэтами есть нечто похожее на отношение Наташи к Пьеру.
О каждом из них мы знаем самое главное: знаем душу его, запечатленную в стихах. Поэтому-то и угадываем сразу, что вот это — Пушкин, а это — Лермонтов, а это — Некрасов... Угадываем сразу и безошибочно, часто задолго до того, как успеваем вникнуть в смысл нечаянно услышанных строк.
Но тут надо сделать одну очень существенную оговорку. Все это может произойти только с теми стихами, в которых Пушкин уже успел стать Пушкиным, Некрасов — Некрасовым, а Маяковский — Маяковским.
Попробуйте угадать, кому принадлежат вот эти строки:
Напрасно блещет луч денницы,
Иль ходит месяц средь небес,
И вкруг бесчувственной гробницы
Ручей журчит, и шепчет лес...
Или вот эти:
Денница, тихо поднимаясь,
Златит холмы и тихий бор;
И юный луч, со тьмой сражаясь,
Вдруг показался из-за гор...
Или вот эти:
Когда взойдет денница золотая
На небосвод
И, красотой торжественно сияя,
Мрак разнесет...
Ведь правда же, если бы Владимир Ленский был живым, реальным человеком, а не выдуманным литературным персонажем, вы вполне могли бы допустить, что перед вами отрывки из каких-то неизвестных стихов Ленского? И не только потому, что в каждом из этих отрывков мелькает слово «денница». Главное, что все они написаны так же «темно и вяло», как стихи Ленского. По законам того же ученического подражания, по которым сочинял свои стихи он.
А между тем первый отрывок принадлежит Пушкину, второй — Лермонтову, а третий — Некрасову.
Оказывается, все они в молодости грешили общими местами, заемными выражениями, романтическими штампами. Все они, как и Ленский, начинали с подражания.
— Ну, а Маяковский? — спросите вы. — Он, кажется, с самых первых своих стихов был ни на кого не похож! Сразу стал самим собой!
Нет, и Маяковский не сразу стал Маяковским.
Первые свои стихи он написал в одиночной камере Бутырской тюрьмы, куда был посажен за революционную деятельность.
Стихи были такие:
В золото, в пурпур леса одевались,
Солнце играло на главах церквей.
Ждал я: но в месяцах дни потерялись.
Сотни томительных дней.
В этих серых, безликих строчках нет даже и намека на того Маяковского, какого мы с вами знаем.
Сам Маяковский, припомнив в своей автобиографии эти стихи, сказал о них:
— Исписал такими целую тетрадку. Спасибо надзирателям — при выходе отобрали. А то б еще напечатал!
Выражая благодарность полицейским надзирателям, Маяковский не шутил. Вот Гоголь не удержался и напечатал свою юношескую поэму «Ганц Кюхельгартен». А потом, стыдясь ее, пытался забрать у книгопродавца все отпечатанные экземпляры, чтобы уничтожить их. Но было уже поздно.
Итак, мы с вами убедились, что все поэты — даже самые великие — начинали с того, с чего советовал начинать неопытным стихотворцам профессор Шенгели. Помните, он рекомендовал сперва научиться писать ямбом, потом хореем. Потом попробовать «онегинскую» строфу, потом написать что-нибудь теми строфами, которыми написан пушкинский «Домик в Коломне».
Мы с вами тогда просто посмеялись над этим советом почтенного профессора. Но может быть, над ним не стоило смеяться? Может быть, этот совет не так уж и плох?
РАЗРЕШИТЕ ПРЕДСТАВИТЬСЯ, МАЯКОВСКИЙ...
За пять лет до Октябрьской революции, в декабре 1912 года, в Москве вышел сборник под вызывающим названием: «Пощечина общественному вкусу».
Он открывался манифестом, составленным несколькими молодыми поэтами. И в этом манифесте были такие слова:
«Прошлое тесно... Пушкин — непонятнее иероглифов.
Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч., с Парохода современности...»
Среди подписей под манифестом стояло имя девятнадцати летнего Владимира Маяковского. Это было самое первое его выступление в печати.
Может быть, этот манифест не вполне точно отражал взгляды молодого Маяковского? Может быть, он подписал его вместе со своими друзьями просто так, за компанию? А сам думал иначе, чем они? Ну, а кроме того, чего не скажешь (и даже не напишешь) под горячую руку? Возможно, спустя несколько месяцев или даже дней Маяковский отрекся от запальчивых слов?
Нет. Он долго еще продолжал на них настаивать.
В 1914 году, когда началась первая мировая война, Маяковский написал статью «Поэты на фугасах». И в ней он уже более обстоятельно пытался доказать, что нынче, в новых исторических условиях, Пушкин и пушкинский стих безнадежно устарели.
Маяковский сделал вот что: взял два отрывка из разных произведений Пушкина, из «Евгения Онегина» и «Полтавы», и как бы составил из них одно стихотворение:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Швед, русский — колет, рубит, режет.
Бой барабанный, клики, скрежет,
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.
«Отбросьте, — писал Маяковский, — крошечную разницу ритма, и оба четверостишия одинаковы. Покойный размер. Равнодушный подход. Неужели ж между племянничьим чувством и бьющим ощущением сражений нет разницы? Прямо хочется крикнуть: «Бросьте, Александр Сергеевич, войну, это вам не дядя!»
Прошло несколько лет, и каких лет! Прогремели две революции. Началась гражданская война... Казалось бы, Маяковскому теперь было уже не до того, чтобы ссориться с Пушкиным. Теперь у него были куда более серьезные, смертельные враги — все те, кто грозил новой, революционной России.
И вдруг снова в его стихах прозвучал знакомый призыв:
Выстроили пушки на опушке, глухи к белогвардейской ласке.
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы-классики?
Надо к тому же понять, как ненавистно было тогда для всех сторонников революции слово «генерал». Оно звучало так же, как «беляк», «золотопогонник». Ведь в Красной Армии тогда генералов не было, генералы были только у белых. Таким образом, называя Пушкина «генералом», Маяковский чуть ли не прямо сравнивал его с Деникиным, Юденичем, Мамонтовым.
Кончилась гражданская война. Маяковский пишет свой «Приказ № 2 по армии искусств», в котором обращается к коллегам с призывом:
Товарищи, дайте новое искусство — такое, чтобы выволочь республику из грязи.
И в этом «Приказе» снова проходится по адресу Пушкина. Вернее, по адресу тех поэтов, которые продолжают как ни в чем не бывало писать в старой, пушкинской манере, хотя и именуют себя «пролеткультцами», то есть создателями новой, пролетарской культуры.
Это вам — на растрепанные сменившим гладкие прически, на лапти — лак, пролеткультцы, кладущие заплатки на вылинявший пушкинский фрак.
Прошло еще несколько лет. В 1926 году Маяковский пишет новый манифест, в котором выражает самые серьезные, самые продуманные и глубоко выношенные свои взгляды на поэзию, — статью «Как делать стихи». И на первой же странице этой статьи мы читаем:
«Наша постоянная и главная ненависть обрушивается на... тех, кто все величие старой поэзии видит в том, что и они любили, как Онегин Татьяну (созвучие душе!), и в том, что и им поэты понятны (выучились в гимназии!), что ямбы ласкают и ихнее ухо...
Разоблачить этих господ нетрудно.
Достаточно сравнить татьянинскую любовь и «науку, которую воспел Назон» с проектом закона о браке, прочесть про пушкинский «разочарованный лорнет» донецким шахтерам или бежать перед первомайскими колоннами и голосить:
— Мой дядя самых честных правил!..»
Как видите, основная мысль Маяковского не изменилась. Пушкин если и был хорош, то для своего времени, для людей своей эпохи и своего круга. А нынешним читателям, нашим современникам, живущим совсем другими делами и заботами, пушкинские стихи, в сущности, уже ничего сказать не могут...
Такое отношение Маяковского к Пушкину многим казалось просто хулиганством. Люди, которые не признавали Маяковского поэтом, негодовали и возмущались. А некоторые поклонники Маяковского, люди, признающие его поэтический талант, снисходительно говорили, что к нападкам Маяковского на Пушкина не стоит относиться всерьез. Что Маяковский просто шутит. Или притворяется.
На самом деле все это было гораздо сложнее.
Чтобы разобраться в этих сложностях, давайте на время оставим Маяковского и обратимся совсем к другому поэту — к Лермонтову.
Лермонтов, как вы знаете, о Пушкине всегда говорил в выражениях, исполненных самой преданной любви, самого искреннего благоговения: «Угас, как светоч, дивный гений...», «Его свободный, смелый дар...», «Замолкли звуки чудных песен...».
В его отношении к Пушкину не было не только неприязни. В нем не было даже и тени непочтительности. Он относился к Пушкину, как влюбленный, преданный ученик относится к учителю, перед которым преклоняется, на которого чуть не молится.
Но если вглядеться в эти отношения чуть пристальнее, выяснится, что не такие уж они были простые.
В ту пору, когда стихи Лермонтова впервые стали достоянием читателя, многие сразу назвали его достойным заместителем Байрона, «русским Байроном». Слава Байрона гремела тогда по всему миру, и для любителей поэзии не было более лестного звания, чем это.
Но Лермонтов почему-то не пришел в восторг от этого комплимента. Сбрасывать Байрона «с парохода современности» он, правда, не собирался, но почетный титул «русского Байрона» принять не пожелал, высказавшись на этот счет весьма определенно:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник...
После появления в печати лучших лермонтовских стихов многие готовы были объявить молодого поэта достойным заместителем Пушкина, «вторым Пушкиным». Белинский во всеуслышание заявил, что стихи Лермонтова не хуже пушкинских. Они, писал он, удивляют «полновластным обладанием совершенно покоренного языка, истинно-пушкинской точностью выражения».
Это было для Лермонтова еще более лестно, чем называться «вторым Байроном». Но с полным правом он мог бы и на это ответить теми же самыми словами:
Нет, я не Пушкин, я другой...
Он действительно был другой. Но удалось ему стать другим, иначе говоря, стать Лермонтовым, только потому, что он сумел утвердить свое резкое несходство с Пушкиным.
Стихи Пушкина полны солнечного света, кристальной ясности и чистоты. Пушкин даже грустил и печалился по-особенному, на свой лад. «Мне грустно и легко, печаль моя светла », — говорил он.
Печаль Лермонтова была темна и горька. Его стих тяжел и сумрачен.
Пушкин радостно восклицает: «Что смолкнул веселия глас?!» Он любит воспевать...
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой —
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой...
Лермонтов всей душой ненавидит балы, пиры и прочие праздничные сборища, когда
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски...
При виде толпы веселящихся людей он испытывает раздражение и злобу. Он задыхается от ненависти:
О, как мне хочется смутить веселость их,
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Пушкин писал о Петербурге:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
У Лермонтова столица Российской империи вызывала совсем иные чувства:
Увы! Как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот
Как шиш торчит перед тобой...
Пушкин восхищенно восклицал:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость...
Лермонтов ко всей этой «однообразной красивости» испытывал нескрываемое отвращение:
Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь...
Когда читаешь одновременно этих двух поэтов, невольно создается такое впечатление, что на каждое пушкинское слово Лермонтов словно нарочно, словно бы даже назло отвечает чем-то противоположным.
Пушкин говорит:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...
Лермонтов возражает:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг —
Такая пустая и глупая шутка....
Пушкин:
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим...
Лермонтов:
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу святыней слова
Обручена...
Пушкин:
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
Лермонтов:
Любить... Но кого же?.. на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
Как видите, несмотря на всю свою любовь к Пушкину, несмотря на все свое благоговение перед ним, Лермонтов постоянно с ним спорил, не переставал активно ему сопротивляться. И можно смело утверждать, что если бы не это настойчивое, упрямое сопротивление, он так никогда и не стал бы самим собой, не стал бы Лермонтовым.
Но тут может возникнуть такой вопрос.
Лермонтов сопротивлялся Пушкину, потому что очень любил его стихи. Он подражал Пушкину, долго находился во власти пушкинского обаяния. Но Маяковский-то чему сопротивлялся?
Если судить по тем цитатам, которые мы приводили, он ведь Пушкина терпеть не мог? И обаяние пушкинских стихов на него ничуть не действовало?
Еще как действовало!
Однажды на диспуте, посвященном задачам литературы, вы ступил народный комиссар просвещения Анатолий Васильевич Луначарский. Он ругал Маяковского за неуважение к классикам. И тогда на трибуну поднялся Маяковский и ответил примерно так:
— Вот Анатолий Васильевич упрекает в неуважении к предкам. А я месяц тому назад, во время работы, когда при мне начали читать «Евгения Онегина», которого я знаю наизусть, не мог оторваться и слушал. Когда позвонил телефон, я его выключил. Постучали в дверь — я к ней приставил шкаф. Потом я два дня ходил под обаянием четверостишия:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я...
Случай этот произошел в 1924 году. И тогда же Маяковский написал свое знаменитое стихотворение «Юбилейное», начинавшееся обращением:
Александр Сергеевич, разрешите представиться.
Маяковский.
Маяковский решил сам, без посредников, объясниться с Пушкиным начистоту, выяснить с ним отношения. Много было в запальчивости сказано лишнего, еще больше развели вокруг этого дела сплетен, слухов и всяческого вранья. Хватит! На доело! Пора, наконец, им поговорить друг с другом по душам...
Что же сказал Маяковский Пушкину в этом откровенном, интимном разговоре с глазу на глаз?
Вот — пустили сплетню, тешат душу ею.
Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их!
Может, я один действительно жалею,
Что сегодня нету вас в живых.
Это было самое настоящее признание в любви. Ярый враг и ненавистник Пушкина, грубиян и задира, Маяковский вдруг признался Пушкину, что любит его давней, тайной, нежной и застенчивой любовью.
Это была сенсация.
Выступление Маяковского на диспуте слышали немногие. А стихи прочли десятки тысяч людей.
Все прямо не знали, что и думать. Что это вдруг случилось с Маяковским? Почему он так изменился? Может, и в самом деле он много лет носил маску и только теперь вдруг решил наконец ее сбросить?
Но людей чуть более проницательных эти неожиданные признания ничуть не удивили. Они и раньше догадывались, что в отношении Маяковского к Пушкину все было совсем не так просто, как это казалось с первого взгляда.
Основания для таких догадок возникли довольно давно.
В 1914 году — да, да, в том самом году, когда Маяковский издевался над неумением Пушкина описывать войну, — в другой своей статье он вдруг назвал Пушкина «веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов».
А спустя еще два года произошел такой случай.
Вы, наверное, слышали, что Пушкин собирался написать поэму «Египетские ночи». Поэма эта так и не была написана. Сохранилось лишь несколько черновых набросков и сравнительно небольшой отрывок, включенный Пушкиным в прозаическую повесть того же названия.
И вот в 1916 году поэт Валерий Брюсов выпустил в свет большую поэму в шести главах под названием «Египетские ночи». Подзаголовок гласил: «Обработка и окончание поэмы А. Пушкина». В предисловии к поэме Брюсов писал, что он в своей работе «старался не выходить за пределы пушкинского словаря, его ритмики, его рифм».
Надо сказать, что Брюсов считался одним из самых серьезных учеников и последователей Пушкина в предреволюционной русской поэзии. Он был не только поэтом, но и видным ученым, знатоком и исследователем пушкинского творчества. Ему при надлежит солидная книга «Мой Пушкин», представляющая собой довольно важный вклад в пушкиноведение. Пушкинское наследие Брюсов знал досконально. Он даже сказал однажды, что если бы вдруг исчезли все собрания сочинений Пушкина, все его рукописи и черновики, он сумел бы восстановить пропавшие пушкинские тексты по памяти — все до единого.
И вот этот самый Брюсов написал продолжение «Египетских ночей», с большим старанием, мастерством и талантом воспроизведя тончайшие оттенки пушкинского стиля, его ритмы, интонации, любимые слова, его способы рифмовки.
И тут вдруг — неожиданно для всех — в дело вмешался молодой Маяковский. Он откликнулся на появление «Египетских ночей» Брюсова довольно язвительной эпиграммой.
В самом этом факте как раз не было ничего удивительного: не мудрено, что поступок Брюсова вызвал у Маяковского ироническое отношение. С точки зрения Маяковского, продолжать пушкинскую поэму, написанную чуть не сто лет тому на зад, — это было занятие совершенно бессмысленное и нелепое. Удивительно в эпиграмме Маяковского было совсем другое. В ней отчетливо звучала боль и обида за Пушкина.
Маяковский иронически уговаривал Брюсова не опасаться никаких осложнений и неприятностей:
Бояться вам рожна какого?
Что против — Пушкину иметь?
Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь!
В этих строчках звучало явное сожаление, что «кулак» Пушкина недвижим. И явная уверенность, что, если бы не всевластная смерть, Пушкин вряд ли был бы доволен Брюсовым и, по жалуй, даже дал бы своему кулаку волю.
Как видите, уже тогда, в 1916 году, Маяковский от души жалел, что Пушкина нет в живых. И уже тогда имел кое-какие основания считать, что только он один из всех русских поэтов жалеет об этом по-настоящему.
Этот, казалось бы, мелкий и не слишком значительный эпизод проливает очень яркий свет на всю историю взаимоотношений Маяковского с Пушкиным. Сразу становится ясно, что Маяковский в своих статьях и манифестах воевал не столько с Пушкиным, сколько с теми, кто был искренне уверен, что все русские поэты должны писать «под Пушкина».
Маяковский воевал не с Пушкиным, а с профессором Шенгели, который «с ученым видом знатока» советовал молодым поэтам тщательно копировать «онегинскую строфу» и строфу «Домика в Коломне».
Такой взгляд на поэзию был в то время господствующим. Считалось, что поскольку Пушкин недосягаемая вершина русской поэзии, то и не может быть у русского поэта более благодарной и более великой цели, чем учиться у Пушкина, во всем следовать Пушкину, старательно повторять и копировать все характерные особенности пушкинского стиля.
А Маяковский был убежден, что такое отношение и самому Пушкину было бы не по душе. Он верил, что Пушкин, будь он жив, был бы не за Брюсова и не за профессора Шенгели, а за него, за Маяковского. Он относился к Пушкину как к своему союзнику.
— Ну да, как к союзнику! — не поверите вы. — Разве над союзниками так издеваются? Разве союзнику скажут так зло и обидно: «Бросьте, Александр Сергеевич, войну! Это вам не дядя!»
Да, реплика эта звучит довольно обидно. Но ведь обращена-то она не столько к Пушкину, сколько к тем, кто пытался уложить в рамки пушкинского стиха грозные события нашего века.
Маяковский никогда не верил, что из этого может выйти какой-нибудь толк. И, даже объясняясь Пушкину в любви, он высказал уверенность, что сам Пушкин, живи он в наше время, вынужден был бы писать совсем не так, как он писал там, у себя, в XIX веке:
Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый.
Нынче наши перья — штык да зубья вил, — битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви.
Итак, подведем итоги.
Маяковский любил Пушкина, с наслаждением читал его стихи, восхищался ими. Но сам у Пушкина, как видно, ничему учиться не хотел. Считал, что такая учеба не только не поможет ему, но даже помешает... И, наверное, он был прав! Вышло-то ведь у него и без Пушкина совсем неплохо!.. Может быть, даже именно поэтому у него не было такого долгого периода ученичества, как, скажем, у Некрасова или у Лермонтова. Если не считать той тетрадки, которую у него отобрали надзиратели в Бутырской тюрьме, он сразу предстал перед читателями самим собой, неповторимым, ни на кого не похожим. Может быть, так и надо поступать каждому поэту? Не оглядываться назад, на своих предшественников. Стараться сразу писать по-своему, даже не пытаясь учиться ни у каких классиков. Ведь так?
Нет, не так.
На самом деле Маяковский совсем не отказывался учиться у Пушкина. На том же диспуте, на котором он возражал Луначарскому, Маяковский сказал о пушкинском «Евгении Онегине»:
— Конечно, мы будем сотни раз возвращаться к таким художественным произведениям, и даже в тот момент, когда смерть будет накладывать нам петлю на шею, учиться этим максимально добросовестным творческим приемам, которые дают бесконечное удовлетворение и верную формулировку взятой, диктуемой, чувствуемой мысли...
«Будем учиться », — сказал Маяковский.
Да, он не переставал учиться у Пушкина с ранней юности и до самого последнего дня своей жизни. Но он хотел учиться у него совсем не тому, чему хотел учиться у Пушкина Валерий Брюсов. И совсем не так, как советовал молодым поэтам почтенный профессор Георгий Шенгели.
И В ЭТОМ НАШЕ РЕМЕСЛО...
В предреволюционную пору поэты любили ссылаться на пушкинские строки:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Считалось, что вся сущность поэзии — в сочетании «сладких звуков». А в Пушкине, в пушкинском стихе эта сущность достигла наивысшего своего выражения, потому что пушкинский стих — это чудо гармонии, классической строгости, благозвучия и красоты. И поэтому все русские поэты должны стремиться к тому, чтобы достичь в своих стихах такого же благозвучия, такой же гармонии, такой же музыкальности.
Маяковский воспринимал Пушкина совсем иначе.
Для него Пушкин был прежде всего революционером:
Я люблю вас, но живого, а не мумию.
Навели хрестоматийный глянец.
Вы по-моему при жизни
— думаю — тоже бушевали.
Африканец!
Он при этом имел в виду не только то, что Пушкин ненавидел деспотизм, был другом декабристов, автором свободолюбивых, революционных по содержанию стихов. Пушкин был особенно дорог ему еще и тем, что он был революционер в поэзии.
Если полистать критические статьи и рецензии, которые писали о Пушкине его современники, сразу бросится в глаза, что его упрекали в тех самых грехах, в которых столетие спустя упрекали Маяковского.
Вот маленький отрывочек из рецензии на «Руслана и Людмилу», подписанной псевдонимом «Житель Бутырской слободы»:
«...Позвольте спросить: если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели стали бы таким проказником любоваться?..»
Вот видите, и Пушкина, стихи которого впоследствии стали эталоном гармонии, благозвучия и изящного вкуса, современники обвиняли в том, что он до неприличия грубо нарушает правила литературного хорошего тона.
Критик «Северной пчелы» иронизировал по поводу строк Пушкина:
Кастрюльки, стулья, сундуки,
Варенье в банках, тюфяки,
Перины, клетки с петухами,
Горшки, тазы...
И т. д.
Цитируя эти строки, «Северная пчела» писала:
«Мы не думали, чтобы сии предметы могли составлять прелесть поэзии и чтобы картина горшков и кастрюль была так приманчива...»
Критик этот (как и почти все его современники) исходил из того, что поэзия должна строго ограничить себя кругом одних только поэтических предметов. Горшки, кастрюли и тазы в раз ряд предметов такого сорта не попадали. И даже заведомо поэтический предмет следовало определять особым, отнюдь не прозаическим слогом. Так, ни в коем случае не полагалось употреблять в поэзии слово «лошадь». Полагалось говорить «конь».
Маяковский однажды сострил по этому поводу:
— Сотни лет поэты употребляли слово «конь», и никто из них даже не заметил, что вокруг коня бегают лошади.
Он беспощадно издевался над всеми этими устоявшимися правилами литературного хорошего тона:
— И поэзия и проза имели свои языковые каноны. Поэзия — засахаренные метры, особый «поэтический» словарь (конь, а не лошадь, отрок, а не мальчишка, и прочие «улыбки-зыбки», «березки-слезки»).
Это все чистая правда. Именно так оно все и было. Но за сто лет до Маяковского об этом с такой же беспощадной иронией говорил не кто иной, как Пушкин. Он сочувственно цитировал фразу знаменитого французского математика Д'Аламбера, язвительно заметившего об одном писателе:
— Этот человек пишет: Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч. За чем просто не сказать лошадь...
Пушкин всегда предпочитал «просто сказать лошадь».
Он не сочинял высокопарных, туманных восклицаний вроде:
«Паду ли я стрелой пронзенный?», а писал точно и строго, не гнушаясь упоминанием самых будничных, самых прозаических вещей: «шомпол», «кремень», «курок», «воротник», «шлагбаум», «инвалид», «телега», «перины», «тюфяки»...
«Он не затруднялся никакими сравнениями, никаким предметом, брал первый попавшийся ему под руку, и все у него являлось поэтическим!» — восхищенно писал о Пушкине Белинский.
Маяковский тоже ввел в свои стихи целый океан новых, «непоэтических» слов: «Госплан», «пятилетка», «фининспектор», «бюрократизм»... Даже обращаясь к ночному небу, к звездам, к мирозданию, он говорит обо всех этих вечных предметах поэзии по-свойски, фамильярно, прибегая к обычным советским сокращениям: «Млечпуть»... Словно речь идет не о Млечном Пути, который миллион раз до него воспевали поэты всех времен и народов, а о каком-нибудь учреждении вроде того же Госплана.
Один молодой поэт как-то показал Маяковскому свои стихи. Там у него была такая строчка: «А где-то сопит весна...»
Маяковский ткнул пальцем в слово «где-то» и сказал:
— Где? Дайте точный адрес: на углу Литейного и Пантелеймоновской?
Эта неприязнь к туманной, расплывчатой поэтичности, эта всегдашняя приверженность к «точному адресу» была свойственна и Пушкину. Вспомните:
И в Летний сад гулять водил...
Или:
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг...
Маяковскому очень близко было пушкинское отношение к работе поэта, пушкинский взгляд на то, как поэт должен обращаться со словом.
Пушкин писал:
Как весело стихи свои вести
Под цифрами, в порядке, строй за строем,
Не позволять им в сторону брести,
Как войску, в пух рассыпанному боем!
Тут каждый слог замечен и в чести,
Тут каждый стих глядит себе героем,
А стихотворец... с кем же равен он?
Он Тамерлан иль сам Наполеон...
У Маяковского совсем другой строй, совсем другой «боевой порядок» стиха. Другие роды войск, иная воинская стратегия и тактика. Но и он тоже относится к своим стихам, как полководец к армии, сражающейся под его началом:
Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе.
Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий.
Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики.
— Ну хорошо! — скажете вы. — Допустим, у Маяковского и Пушкина были более или менее похожие взгляды на поэзию. Но стихи-то ведь все равно разные! И не просто разные! Трудно даже найти двух других поэтов, которые были бы так же непохожи друг на друга, как Маяковский и Пушкин. А самое главное, что Маяковский — поэт очень трудный, сложный для понимания. Чтобы его понять, иногда приходится по нескольку раз вчитываться в одну и ту же строчку. А Пушкин прост и понятен. Его понимают даже дети...
Да, это верно. Сейчас стихи Пушкина кажутся предельно простыми и понятными.
Кому, например, сегодня покажутся непонятными, слишком тяжеловесными, чересчур сложными такие строки:
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный...
Для нас это пример предельной ясности и простоты. А вот современник Пушкина, один из рецензентов «Евгения Онегина», именно эти строки приводил как неудачные. Он писал, что пушкинские прилагательные следовало бы называть не прилагательными, а прилепительными, потому что они насильно прилеплены к словам. Ему, например, не нравилось сочетание слов: «Летит кибитка удалая...» Он не понимал: почему удалая? как это кибитка может быть удалой?
Точно так же современники Маяковского издевались над строкой: «У меня в душе ни одного седого волоса».
— Чушь какая-то! Разве бывает волосатая душа! — говорили они.
Анонимный критик Пушкина в «Карманной книжке для любителей русской старины и словесности на 1829 год» писал, что, когда он впервые прочел поэму Пушкина «Цыганы», она показалась ему произведением «безобразным — даже уродливым.
Впрочем, я не скоро решился поверить себе, прочитал еще со вниманием несколько раз: и следствием последнего чтения было удовольствие, более чем особенное».
Вот видите, оказывается, в стихи Пушкина современникам тоже приходилось вчитываться по нескольку раз. Им Пушкин казался таким же сложным, таким же трудным для понимания, каким сегодня кажется Маяковский.
— как же так может быть? Раньше был непонятен, а потом вдруг стал понятен? — удивитесь вы. — Стихи-то ведь какими были, такими и остались?
Чтобы ответить на этот вопрос, мы расскажем вам историю, случившуюся с одним английским колониальным чиновником.
Дело было перед первой мировой войной. Чиновник этот жил в Центральной Африке безвыездно лет десять—пятнадцать.
Случилось так, что за все это время он ни разу не побывал ни в одном городе. Он регулярно получал по почте газеты, книги, был в курсе всех новостей. Узнал он и про изобретение кинематографа. Но сам ни разу в жизни в кино не был. И вот спустя много лет этот чиновник наконец попал в город и впервые в жизни пошел в кино.
Шел какой-то простой ковбойский фильм. Вокруг в зале сидели дети: они воспринимали происходящее на экране легко и радостно. А наш чиновник сидел, наморщив лоб, напрягая все свое внимание, все свои умственные способности.
— Ну как? Понравилось? — спросил его друг, когда в зале зажегся свет.
— Очень интересно! — ответил он. — А теперь объясни, что в этом фильме происходило?
Он так и не понял фильма. Не понял действия, которое без труда понимали дети. Перед ним мелькали крупным планом снятые руки, ноги, головы. И все эти разрозненные кадры не сливались для него в связное, доступное его пониманию зрелище.
Случилось это потому, что он не владел тем «языком», на котором была рассказана эта простая ковбойская история.
Сидя в кинотеатре, мы с вами даже и не думаем о том, что язык кино может быть непонятен. Это просто не приходит нам в голову. Вот мы следим за тем, как на экране человек бежит за своей уезжающей возлюбленной. Он бросается на перрон.
Мы не видим ни здания вокзала, ни поезда. Мы видим только его лицо, снятое крупным планом. По лицу проходят свет и тени, все быстрее сменяя друг друга.
Нам с вами все понятно: он опоздал, поезд отходит.
А для того чиновника, про которого мы вам сейчас рассказали, весь этот эпизод был бы совершенно непонятен. Потому что ему был совершенно незнаком тот «киноязык», которым мы с вами владеем с детства. Владеем естественно и свободно, даже не подозревая о том, что этот особый язык существует. Точно так же, как многие люди дышат, даже не подозревая о том, что для этого им служат легкие.
Примерно то же происходит и с языком поэзии. Он постоянно развивается, меняется, обновляется. И поэтому настоящий поэт не может не быть новатором, открывателем нового. Иначе какой же он поэт!
Маяковский говорил:
— Я не даю никаких правил для того, чтобы человек стал поэтом. Таких правил вообще нет. Поэтом называется человек, который именно и создает эти самые поэтические правила.
И еще он говорил:
— Я лично так всегда проверяю свои стихи. Если встанут из гробов все поэты, они должны сказать: у нас таких стихов не было, и не знали, и не умели.
Его толкало на этот путь вовсе не желание во что бы то ни стало быть оригинальным, ни на кого не похожим.
Маяковский всю жизнь мучился от того, что «у нас слова, до важного самого, в привычку входят, ветшают как платье». Вот он и стремился вернуть потускневшим, стершимся словам их прежнюю силу. Придумывал совсем новые слова, искал новые сочетания слов, новые ритмы, новые, необычные рифмы.
Далеко не каждый способен произвести в поэзии такой грандиозный переворот, какой проделали Пушкин или Маяковский. А кроме того, и Пушкин и Маяковский далеко не всегда просто «выбрасывали на помойку» старые, традиционные, стершиеся поэтические образы.
Уж на что затасканным был в пушкинские времена образ «зияющей гробницы». Но Пушкин и его сумел обновить, вернуть ему былую конкретность и силу:
И всех вас гроб, зевая, ждет...
Уж на что затасканным, примелькавшимся, даже пошлым был во времена Маяковского образ «любовной ладьи». Он назойливо повторялся во множестве третьесортных стихов и чувствительных романсов: «Плыви, мой челн...» и тому подобных. Но Маяковский сумел и этот старый, обветшалый образ превратить в сегодняшний, современный:
Любовная лодка разбилась о быт...
Маяковский с гордостью говорил:
Я немало слов придумал вам...
Но, как видите, придумывать новые слова поэту совсем не обязательно. Иногда можно прекрасно обходиться и старыми.
Хорошо сказал об этом поэт Д. Самойлов:
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Важно, чтобы слова в стихах не были «темными и вялыми», тусклыми, как запылившееся стекло. А уж каким там способом добьется этого поэт, его дело. В конце концов, в этом и состоит его ремесло.