Рассказы о литературе — страница 7 из 10

Правдив и свободен их вещий язык

ЗРЕНИЕ И ПРОЗРЕНИЕ

Случилось самое заурядное уличное происшествие.

На рассвете автомобиль сбил с ног старушку, переходившую улицу, и скрылся, развив бешеную скорость. Немногочисленные свидетели не успели даже заметить, какого цвета была умчавшаяся машина. Одни говорили — черного, другие — синего. Но полицейский комиссар решил, во что бы то ни стало разыскать преступника.

К счастью, среди очевидцев оказался один поэт.

Как и остальные свидетели происшествия, поэт тоже не запомнил, как выглядел человек, сидевший за рулем, и, уж само собой разумеется, не успел разглядеть номер автомобиля. Но под впечатлением случившегося он написал стихи.

Вот такие:


Дома в строю темнели сквозь ажур,

Рассвет уже играл на мандолине.

Краснела дева.

В дальний Сингапур

Вы уносились в гоночной машине.

Повержен в пыль надломленный тюльпан.

Умолкла страсть. Безволие... Забвенье.

О шея лебедя!

О грудь!

О барабан

И эти палочки — трагедии знаменье!


Стихи, мягко выражаясь, несколько странные...

Но полицейского комиссара они не устраивали еще больше, чем нас с вами. Он-то собирался рассматривать их как свидетельское показание, но, к величайшей своей досаде, никак не мог установить их связь с тем, что было записано в протоколе:

«Июля пятнадцатого дня, в четыре часа утра, на Житной улице автомобиль сбил с ног шестидесятилетнюю нищенку Божену Махачкову, бывшую в нетрезвом виде. Пострадавшая отправлена в городскую больницу и находится в тяжелом состоянии».

Однако делать было нечего. Пришлось полицейскому, тяжел о вздохнув, приступить к разгадке этого ребуса.

С помощью поэта он установил, что «дома в строю» — это Житная улица, что «краснела дева» означает «занималась заря», что «надломленный тюльпан» — потерпевшая Махачкова. Но больше всего его заинтересовали строчки об автомобиле.

— Вы твердо уверены, что автомобиль был гоночный? — спросил полицейский комиссар поэта.

— Не знаю, — пожал тот плечами. — Я хотел только сказать, что он бешено мчался.

— Но откуда в ваших стихах взялся Сингапур?

Поэт снова пожал плечами:

— Не знаю, может быть, потому что там живут малайцы.

— А какое отношение имеют к этому малайцы?

Поэт замялся.

— Вероятно, машина была коричневого цвета, — предположил он.

— Так, допустим, — без большого доверия сказал полицейский. — А что значит: «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки...»?

— Что-нибудь, наверное, подсказало мне эти образы, — задумчиво сказал поэт. — Послушайте, а вам не кажется, что двойка похожа на лебединую шею?

С этого момента полицейский комиссар стал проявлять к свидетелю уже самый неподдельный интерес.

— Ну, а это: «о грудь»? — живо спросил он.

— Да ведь это цифра три, она состоит из двух округлостей, не так ли?

— Остаются барабан и палочки? — взволновался полицейский.

— Барабан и палочки... — размышлял поэт. — Барабан и палочки... Наверное, это пятерка, а? Смотрите. — Он написал цифру 5. — Нижний кружок словно барабан, а над ним палочки.

— Так, — сказал комиссар, выписывая на листке бумаги цифру 2 3 5. — Вы уверены, что номер авто был двести тридцать пять?

— Номер? Я не заметил никакого номера, — решительно возразил поэт. — Но что-то такое там было, иначе я так бы не написал.

И что же вы думаете? В конце концов выяснилось, что старушку действительно сшиб автомобиль коричневого цвета, а номер его был и в самом деле 235!

Юмористическая новелла чешского писателя Карела Чапека, в которой рассказывается этот поразительный случай, называется «Поэт». Даже по стихам, которые Чапек приписывает своему герою, видно, что он относится ко всей этой истории не слишком-то серьезно. Писатель откровенно посмеивается над распространенным представлением о поэте, как о ясновидце. Как о человеке, который, сам того не ведая, прозревает самую суть вещей и явлений.

А вот Александр Сергеевич Пушкин считал, что это свойство, которое молва приписывает поэтам, заслуживает не только юмористического отношения. Он был убежден, что поэт и в самом деле ясновидец. Вспомните хотя бы его «Песнь о вещем Олеге».

Вы скажете:

— А при чем тут, собственно говоря, «Песнь о вещем Олеге»? В ней же речь идет не о поэте, а о самом настоящем ясновидце, о кудеснике!

Так-то оно так! Но в уста своего кудесника Пушкин недаром вложил слова, которые вполне мог бы сказать сам о себе:


Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен...


Нечто похожее Пушкин не только мог бы сказать о себе. Он это говорил. И не раз. Почти теми же словами: «И неподкупный голос мой...», «В мой жестокий век восславил я свободу...».

«С волей небесною дружен », — говорит Пушкин о кудеснике. А о себе он говорил так: «Небом избранный певец...»

Не подумайте, пожалуйста, будто мы хотим сказать, что Пушкин в кудеснике изобразил самого себя, а в образе вещего Олега — ну, допустим, царя Александра I или Николая I. Это, конечно, не так. Но все эти совпадения далеко не случайны.

Поэт у Пушкина близок кудеснику, прорицателю, волхву не только тем, что он бесстрашно говорит в глаза владыке всю правду. Гораздо важнее другое: то, что он эту правду знает.

Поэтический дар Пушкин всерьез считал даром пророческим.

Стихотворение, в котором он определил самую суть своего призвания, он прямо так и назвал — «Пророк».

Стихи эти о том, как человек из простого смертного превращается в поэта, то есть в пророка. Его глаза становятся «вещими зеницами». Его язык — «празднословный и лукавый» — вырван из его окровавленных уст. И вместо него ему в уста вложено «жало мудрыя змеи». Его чуткому слуху открыты теперь все тайны мироздания, а его сердцу — тайны людских сердец.

Стихотворение это имело множество различных толкований. Но, наверное, самым простым из них было объяснение, предложенное автором одного старого учебника.

Вот оно:

«В данной стихотворении говорится о тех духовных свойствах, которыми должен быть наделен поэт. Пушкинский пророк получает от шестикрылого серафима четыре дара:

1. Дар внешней наблюдательности, зоркого зрения:


Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.


2. Дар глубокого понимания природы, способность проникновения в наиболее глубокие стороны ее жизни:


И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.


3. Дар проникновенной, волнующей речи:


И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.


4. Дар глубоких переживаний, сердечных сочувствий и откликов:


И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую подвинул.


Лишь при наличии всех этих способностей пророк или поэт может выполнить свое призвание —


Глаголом жечь сердца людей».


Вот и все.

Конечно, можно истолковать стихи и так. Можно даже, выражаясь языком автора учебника, «разбить их на три части». Но к Пушкину да и к поэзии все это уже никакого отношения иметь не будет.

Перед нами — не поэт, не пророк, а... Как бы сказать... самый обыкновенный человек. Наверное, и в вашем классе такой есть. Он «глубоко понимает природу» (может быть, занимается в кружке живой природы и собирается поступить на биофак?) и наделен хоть и недурными, но вполне заурядными качествами: наблюдателен, отзывчив, владеет речью.

Вы спросите: почему именно эти три качества?

Ну как же! Нам ведь ясно сказали:

«Дар внешней наблюдательности, зоркого зрения...»

«Дар сердечных сочувствий...» (проще говоря, хороший товарищ).

«Дар проникновенной речи...» (наверное, на собраниях хорошо выступает).

Собственно говоря, таким может быть каждый из нас.

Но если так, значит, все мы можем быть поэтами, пророками?

Нет, «вещие зеницы» нужны поэту не для того, чтобы овладеть даром «внешней наблюдательности, зоркого зрения».

С этой задачей вполне могут справиться самые обыкновенные человеческие глаза.

Пушкин имел в виду не зрение, а прозрение.

О том же писал и Лермонтов:


На буйном пиршестве задумчив он сидел

Один, покинутый безумными друзьями,

И в даль грядущую, закрытую пред нами,

Духовный взор его смотрел.

И помню я, исполнены печали,

Средь звона чаш, и криков, и речей,

И песен праздничных, и хохота гостей

Его слова пророчески звучали.


Вот для чего нужны поэту «вещие зеницы». Как и кудеснику, они нужны ему для того, чтобы видеть будущее.

ЧТО СБУДЕТСЯ В ЖИЗНИ СО МНОЮ?

В одном современном английском романе рассказывается такая занятная история.

В маленькой латиноамериканской стране жил немолодой англичанин. У него была единственная дочь, которую он очень любил и ничего для нее не жалел. Но он был небогат, денег постоянно не хватало.

И вот однажды ему предложили стать резидентом английской разведки.

Сперва он с ужасом и отвращением воспринял эту идею. Но люди, сделавшие ему это предложение, были весьма влиятельны. Они настаивали. А кроме того, они сулили ему деньги, и немалые. Кончилось тем, что он согласился. Но так как у него не было ни малейшего желания заниматься шпионажем, он придумал такой выход из положения.

Раз в неделю он должен был отправлять в Лондон шифрованные донесения, содержащие разные шпионские сведения.

А главное, он должен был вербовать новых агентов и о них тоже сообщать разные данные.

Тогда он решил, что никаких агентов вербовать не будет и никакой шпионской деятельностью заниматься тоже не станет, а будет просто-напросто сочинять разные вымышленные истории про разных несуществующих людей, которые якобы являются его агентами.

Он придумывал этим своим несуществующим агентам биографии, профессии, наделял их разными привычками, страстями, причудами, давал им всякие вымышленные имена. Короче говоря, он поступал примерно так же, как поступает писатель, выдумывая героев книги, которую пишет.

Конечно, иногда он опасался, что как-нибудь, в один прекрасный (а вернее, не очень прекрасный) день его разоблачат. Но в общем он чувствовал себя так, как будто играет в какую-то увлекательную и, главное, совершенно не опасную игру. Ну если даже чуть-чуть опасную, то по крайней мере опасность эта угрожает только ему, и никому больше. Потому что ведь других участников этой игры просто-напросто не существует: всех их он выдумал.

Но вскоре произошел случай, доказавший ему, как сильно он ошибался.

В каком-то из своих донесений он сообщил, что один его агент, летчик по имени Рауль, был послан на опасное задание и был убит на аэродроме выстрелом из револьвера.

Через несколько дней ему стало известно, что на аэродроме действительно был убит выстрелом из револьвера какой-то летчик. И по какому-то странному, совершенно необъяснимому, таинственному стечению обстоятельств его тоже звали Рауль.

Но вскоре выяснилось, что это не было простым стечением обстоятельств.

Мнимый резидент рассказал о случившемся одному из своих друзей. Тот был человек не только умный, но и, как видно, очень хорошо осведомленный, и он сразу объяснил ему, что произошло.

Шифрованное донесение, в котором сообщалось, что опасное задание поручено агенту по имени Рауль, было перехвачено. Те, кто перехватили шифровку, разумеется, понятия не имели о том, что никакого Рауля не существует. Они сообщили своему начальству, что вот, мол, удалось узнать, что там-то и там-то действует агент английской разведки, летчик по имени Рауль. Стали искать Рауля. И нашли. Среди множества летчиков один, на свою беду, оказался Раулем. Этот решительно ни в чем не повинный и ни о чем не подозревающий Рауль и был убит на аэродроме выстрелом из револьвера. Уже не выдуманный, а вполне реальный человек, из плоти и крови.

Оказалось, что игра, в которую играл мнимый резидент, была совсем не так безобидна, как он думал.

В ужасе он пытается объяснить своему другу, что все это чистое недоразумение, что он ни в чем не виноват.

— Рауль!.. Ведь его никогда не было на свете! — почти кричит он. — Ведь все это было выдумкой!.. Он был таким же вымыслом, как герой из романа!..

И друг, объяснивший ему подоплеку всего этого дела, спокойно отвечает:

— А разве роман — это только вымысел?

Этот ответ — не просто красивая фраза.

С настоящими писателями очень часто происходят истории, похожие на эту.

Николай Тихонов рассказал однажды, как, побывав в Туркмении, он встретил человека, о котором ему захотелось написать. Это был старик, бывший царский полковник, ныне живший в Средней Азии, в городе Фирюзе. Человек он был такой яркий, что писатель решил ввести его в свой будущий рассказ, почти ничего не изменяя:

«Я списал с натуры все, что мог... Записи превращались в регистрацию фактов, и я даже фамилии изменял лениво: Куропаткин становился Фазанчаевым, Фирюза стала Бирюзой...»

Но, кроме старого полковника, в рассказе должны были действовать еще и другие персонажи. И вот их автор выдумал — целиком, от начала до конца. Он придумал им биографии, дал им вымышленные фамилии, наделил выдуманными привычками и приметами. Он дал полную волю своему воображению, чтобы восполнить таким образом недостаточное знание местной туркменской жизни: что ни говори, он ведь все-таки был ленинградцем, запас его туркменских впечатлений был довольно ограничен. Поневоле приходилось фантазировать.

И вот что произошло потом:

«...Рассказ был напечатан. Рецензенты нашли его удовлетворительным. Я радовался, что мое детище, вывезенное из Туркмении, имеет некоторый успех под скудным солнцем Ленин града. Однажды ко мне зашел человек, вернувшийся из пустыни, молодой и общительный ученый. Он сказал:

— Читал ваше произведение, как же! Откуда вы взяли полковника — не знаю. Выдумка не ахти какая, а вот ротмистра пограничника с натуры списали. Все его знают...

— Как? — сказал я. — Этого не может быть... Он не существовал. Я его выдумал!

Мой гость захохотал:

— Ну, ну, выдумали, а я с ним в Безмеине верблюдов за купал, он еще говорит: когда я мигну — этих верблюдов не берите, а когда я спичку выну — тут покупайте, зверь серьезный... На колодцах я с ним болтался по пустыне два месяца, а вы его выдумали. Говорите, но не мне. Да и Ревко живет в Фирюзе. У него огород. Его тоже за свой вымысел выдаете, поди...

— Позвольте, выходит, я угадал существование этих людей...

— Не знаю, не знаю, а только они живут и адреса имеют, можете им написать, а может, они вам напишут...»

Это случай рядовой, обычный. Такое бывает в жизни почти каждого писателя.

А бывали случаи куда более поразительные.

Вот один из них.

В ноябре 1859 года в городе Костроме утопилась молодая женщина, жена торговца мукой Настасья Клыкова.

Отчего случилось это несчастье? Отчего здоровая и ясная духом женщина, которой было всего-то девятнадцать лет, решилась на такое ужасное дело, а по ее понятиям, даже на преступление? Ведь молодая Клыкова была богомольной женщиной и прекрасно знала, что церковь сурово осуждает самоубийц...

Вот этими вопросами и занялось следствие.

Что же оно выяснило?

Во-первых, что Настасье плохо жилось в купеческой семье Клыковых. Свекровь была женщиной тяжелого нрава, она сурово командовала сыном и обижала невестку. А сам Клыков, человек смирный и не злой, хоть и жалел жену, но вступиться за нее побаивался.

Во-вторых, и сама домашняя обстановка Клыковых давила на молодую женщину, не привыкшую к такой жизни. Клыковы жили в своем доме, как за каменной стеной... Впрочем, так оно было и в буквальном смысле: глухая каменная стена окружала их дом, и редко-редко открывались тяжелые ворота. Клыковы сами не ходили в гости и других не привечали.

В-третьих, еще одно обстоятельство сделало жизнь Настасьи Клыковой особенно невыносимой. Как поговаривали, ей нравился местный почтовый чиновник, который также был к ней не равнодушен. Сам Клыков рассказал об этом на следствии.

В общем, всё вместе — давящая обстановка мужнина дома, обиды от свекрови, невозможность дать волю своему чувству — подвело Настасью к принятию страшного решения. За две недели до своей гибели она сказала мужу:

— Жаль мне тебя, как бы не умереть...

И наконец решилась.

По правде сказать, мы почти не сомневаемся, что эта история отчетливо вызовет в памяти каждого из вас одно и то же художественное произведение. Конечно, драму Александра Николаевича Островского «Гроза».

Действительно, кажется, просто невозможно не подумать, что в «Грозе» описано (ну, разумеется, с элементами фантазии и домысла) именно «клыковское дело» и что Настасья Клыкова — несомненный прототип Катерины Кабановой.

Столь же ясно видны прототипы и других героев пьесы. Своенравная, деспотическая свекровь Настасьи — это, конечно, Кабаниха. Тихий и безвольный Клыков — Тихон. Почтовый чиновник — Борис.

Даже фамилии и те словно бы подтверждают, что Островский имел в виду именно это семейство. Фамилия Кабановых образована от слова «кабан». А что самое примечательное и самое опасное в кабане? Конечно, клыки! Вот вам и Клыковы...

Добавим еще, что Кострома, как и описанный в «Грозе», вымышленный Островским город Калинов, стоит на Волге.

А если мы вам скажем, что Островский имел в Костромской губернии поместье и что в Костроме у него было немало друзей и знакомых, тогда уже все сомнения отпадут.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что в конце прошлого века в Костроме вышла книга Н. Коробицына под на званием «Опыт комментария к «Грозе» Островского («Клыковское дело»)». В ней неопровержимо доказывалось все то, о чем мы уже сказали.

Да, опровергнуть все это, казалось бы, совершенно невозможно... если бы не одна маленькая подробность.

Труп Настасьи Клыковой был найден в Волге 10 ноября 1859 года.

История бедной Катерины Кабановой рассказана в пьесе, которая была закончена 9 октября 1859 года.

Об этом — уже действительно неопровержимо — говорит дата на рукописи, поставленная рукой самого Островского.

Выходит, во время работы над «Грозой» он и понятия не имел о «клыковском деле».

Итак, Островский угадал существование этих незнакомых ему людей и заранее предсказал драму, разыгравшуюся в семействе Клыковых, описав ее за несколько месяцев до того, как она разразилась. (Работа над пьесой была завершена за месяц до того, как нашли труп Настасьи Клыковой. Но эта работа, надо думать, была начата гораздо раньше: пьеса ведь не пишется в один-два дня.)

Совпадение здесь настолько полное, что оно может показаться прямо-таки чудом. Совпадает не только сама история, не только характеры действующих лиц. Совпадают даже мелкие подробности, весь быт семьи, отношения, сложившиеся между людьми. Совпадают и причины, приведшие к трагедии, и ее развязка.

И все-таки в этом совпадении — вернее, в этой цепи совпадений — нет решительно ничего загадочного.

Разумеется, создавая своих вымышленных героев, Островский фантазировал. Так же, как фантазировал Николай Тихонов, придумывая тех персонажей своего рассказа, которые потом оказались живыми людьми, имеющими точные адреса.

Но фантазия писателя ведь возникает не на пустом месте. Она растет из реальной почвы. В своих фантазиях писатель опирается на опыт всей своей предшествующей жизни, на огромную толщу жизненных впечатлений, осевших в его памяти.

По меткому выражению одного писателя, пыль впечатлений слежалась в камень. И уж из этого камня художник, подобно скульптору, высекает лица и фигуры своих вымышленных героев.

Только не надо думать, будто знание жизни писатель приобретает в основном благодаря тому дару «внешней наблюдательности», о котором говорилось в уже упоминавшемся нами старом учебнике.

Незадолго до революции один известный русский литературовед напечатал статью под таким сенсационным названием:

«Гоголь совершенно не знал реальной русской жизни».

Казалось бы, трудно придумать утверждение более нелепое, чем это. Это Гоголь-то не знал русской жизни! Кто же тогда знал ее? Да разве кто-нибудь описал эту самую русскую жизнь лучше, чем это сделал Гоголь в своем «Ревизоре» и в «Мертвых душах»?

Однако доводы, которые приводил автор статьи, казались совершенно неотразимыми.

В 1832 году, осенью, Гоголь повез из дому двух своих маленьких сестер в Петербург. Под Курском экипаж их сломался, и Гоголь вынужден был прожить в Курске целую неделю. Жил он в гостинице, ни с кем не встречался, и вряд ли мог что-нибудь увидеть, кроме своего трактира, уличных вывесок и городского сада. А ведь это был единственный случай, когда Гоголю представилась возможность воочию наблюдать быт и нравы уездного русского города, с такой потрясающей силой реальности воссозданные им в «Ревизоре» к «Мертвых душах».

Потому что, если не считать этой единственной недели, всю свою жизнь Гоголь прожил то на своей родной Украине, то в Петербурге, то в Италии.

Впрочем, кроме этой вынужденной задержки в Курске, Гоголь еще три раза проделал дорогу из Полтавской губернии в Петербург и два раза из Петербурга в Полтавскую губернию. Но в дороге он обыкновенно спешил, никуда не заезжал и ехал безостановочно. Автор статьи даже точно подсчитал, что на эти дорожные разъезды у Гоголя ушло всего-навсего сорок семь дней. Прибавим к ним неделю, проведенную в Курске. Выходит пятьдесят три дня. Действительно немного. Не мудрено, что у Гоголя то и дело встречаются разные мелкие неправильности, как будто бы и в самом деле неопровержимо свидетельствующие об очень скверном знании уездной русской жизни. Так, например, в «Ревизоре» среди чиновников пропущены такие важные для уездного города лица, как стряпчий, казначей и исправник. Можно указать и на другие, еще более досадные не точности: знаменитые гоголевские фамилии — Яичница, Земляника, Петух, Коробочка, Добчинский и Бобчинский — не слишком характерны для русской провинции. Скорее они смахивают на украинские...

Вероятно, многие доводы автора этой статьи не так уж трудно было бы опровергнуть.

Но стоит ли?

Допустим, что он был прав. Допустим, Гоголь действительно дал своим героям такие фамилии, потому что они были привычнее для его малороссийского слуха. Допустим, он и в самом деле забыл, что среди чиновников уездного города обязательно должны быть стряпчий и казначей.

Все равно ведь описал-то он жизнь Российской провинции так, как это и не снилось многим писателям, которые знали эту жизнь как свои пять пальцев. И не случайно мы с вами сегодня представляем себе эту жизнь именно такой, какой описал ее Гоголь.

Нет, на самом деле Гоголь прекрасно, великолепно знал русскую жизнь. Но знание это он получил вовсе не благодаря тому, что ездил по России с записной книжкой в руках, регистрируя разные случаи, истории, факты, отдельные словечки.

Вот какую забавную историю рассказал в своих воспоминаниях о Гоголе писатель Сергей Тимофеевич Аксаков. Осенью 1839 года Гоголь и Аксаков с дочерью и сыном ехали из Москвы в Петербург. Приехали в Торжок в три часа утра, сильно проголодавшиеся. Гоголь сейчас же заказал знаменитые пожарские котлеты, которыми славился Торжок.

«Через полчаса, — пишет Аксаков, — котлеты были готовы, и одна их наружность и запах возбудили сильный аппетит. Котлеты были точно необыкновенно вкусны, но вдруг мы все перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные белокурые волосы. Картина была очень забавная. Принялись мы рассматривать свои котлеты, и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков таких же длинных белокурых волос. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим, говорил он со своим неподражаемым малороссийским юмором, что, верно, повар был пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы, когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями...»

Все очень смеялись шуточным предположениям Гоголя, а потом кто-то все-таки распорядился послать за половым.

Гоголь сказал, что он наперед знает, какое объяснение даст половой по поводу случившегося.

«Волосы-с? — удивится он. — Какие же тут волосы-с? Откуда прийти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух!»

Вся компания и эту шутку Гоголя встретила веселым смехом. И тут как раз вошел половой.

— Что же это у тебя, братец, в котлетах-то? Волосы? — строго спросил Аксаков.

Половой осторожно взял в руку названный предмет, поднес его к глазам и точь-в-точь, как это было предсказано Гоголем, произнес:

— Помилуйте-с! Какие же тут волосы-с? Откуда прийти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух!..

Историю эту Аксаков приводит в своих воспоминаниях именно для того, чтобы показать, каким поразительным знанием русской жизни обладал Николай Васильевич Гоголь.

Тут даже и спорить не о чем: ну разумеется, Гоголь великолепно знал современную ему русскую жизнь. Но знал он ее совершенно особым знанием — знанием художника. Разница тут такая же, как между обыкновенным человеческим зрением и тем даром прозрения, каким обладает поэт.

Представьте себе, что в комнату, тесно заставленную мебелью, заглянул какой-нибудь чиновник, ну, скажем, судебный исполнитель. Своим наметанным глазом он сразу оглядел все заполнившие ее предметы. И если попросить его, он без труда составит вам по памяти точнейшую опись всех этих предметов: два шкафа, бюро, диван, стол, два кресла, шесть стульев... Но сможете ли вы, прочитав эту подробную и точную опись, словно бы своими собственными глазами увидеть то, что видел он?

А вот как описывает Гоголь:

«...В углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах, совершенный медведь. Стол, кресла, стулья, все было самого тяжелого и беспокойного свойства, словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: а я тоже Собакевич! или: и я тоже очень похож на Собакевича!..»

Мы так и не узнаем из этого описания, сколько именно стульев, столов, кресел, диванов, шкафов было в гостиной. Большинство находящихся там предметов даже и не попало в поле нашего зрения. Но все медвежье логово Собакевича так и стоит перед нашими глазами.

Вот этим и отличается знание художника от того дотошного, кропотливого, обстоятельного знания, какого требовал от Гоголя автор той литературоведческой статьи, о которой мы вам рассказали.

Именно благодаря этому знанию художника Гоголь и угадал с такой точностью, какую именно фразу произнесет трактирный слуга, узнав, что в котлетах оказались чьи-то белокурые волосы.

Он точно знал, что половой произнесет именно эту фразу, а не другую, вовсе не потому, что ему уже приходилось раньше слышать нечто похожее. Просто он очень хорошо знал этот тип человека. И поэтому ему не так уж трудно было угадать, что скажет человек такого типа в тех или иных обстоятельствах и как именно он поступит.

Примерно так же объясняется и то, что произошло с великим русским драматургом Островским.

Он знать не знал семейство Клыковых, думать не думал о той драме, которая назревала и вот-вот должна была совершиться в этой семье. Но он великолепно знал этот тип людей, живо представлял себе весь уклад их жизни. Вот почему то, о чем он рассказал, обязательно должно было произойти. Не за этой каменной стеной, так за другой. Не в этом купеческом доме, так в соседнем.

Но иногда случаются совпадения еще более поразительные.

Иногда бывает и так, что писатель, рассказав в своем произведении о вполне определенном, конкретном человеке, заглядывает в будущее этого человека. То есть уже в самом полном, самом точном смысле этого слова предсказывает прототипу своего героя его будущую судьбу.

В этой книге мы уже говорили вам, что одним из прототипов грибоедовского Чацкого был Петр Яковлевич Чаадаев. Мы подробно рассказали о том, как много общего было у Чаадаева с Чацким. И в характере, и в биографии. Но мы не сказали тогда о самом поразительном и, пожалуй, самом важном сходстве.

С Чаадаевым в жизни случилось то же самое, что с Чацким в комедии: его, совершенно нормального человека, находящегося в здравом уме и трезвой памяти, объявили сумасшедшим.

Про Чацкого распустили этот слух за его смелые высказывания о фамусовском обществе. А Чаадаева царь приказал официально объявить сумасшедшим за его «Философическое письмо», в котором он сказал горькую правду о современной ему России.

Вы возразите:

— Ну и что? Что тут особенного? Если Грибоедов мог списать с Чаадаева многие другие черты своего Чацкого, почему же он не мог использовать в своей комедии и этот факт биографии Чаадаева?

Мог, конечно. Но все дело в том, что Чаадаев был объявлен сумасшедшим не до того, как Грибоедов написал «Горе от ума», а после.

«Горе от ума» было закончено в 1825 году. А Чаадаева объявили сумасшедшим в 1836-м, то есть одиннадцать лет спустя, когда Грибоедова уже даже не было в живых.

Иначе говоря, судьбой своего Чацкого Грибоедов точно предсказал Чаадаеву его будущее.

Как Островский хорошо знал ту среду, о которой писал, так и Грибоедов знал законы фамусовского общества. Отлично знал он и образ мыслей тех, кто этому обществу противостоял, на пример, того же Чаадаева. А чаадаевский образ мыслей настолько не соответствовал общепринятому, что рано или поздно его должны были объявить безумным.

Его мог объявить безумным какой-нибудь прототип Павла Афанасьевича Фамусова, а мог и сам государь император (как оно и вышло). Но такой человек, более или менее влиятельный, обязательно должен был найтись.

Вот почему если бы Чаадаев задал Грибоедову (с которым он, кстати, был хорошо знаком) тот же вопрос, который князь Олег задал кудеснику: «Что сбудется в жизни со мною?» — Грибоедов вполне мог бы ему ответить:

— Прочтите мое «Горе от ума», там все сказано.

КОГДА СТРОКУ ДИКТУЕТ ЧУВСТВО

Есть один знаменитый роман. С героем его произошла удивительная, фантастическая история.

Когда он был еще юношей, художник нарисовал его портрет. Шли годы. Юноша старел, а главное, старела, менялась, становилась все более уродливой его душа. Давно уже он не был тем чистым и благородным человеком, которым изобразил его художник. Но хотя и говорят, что лицо — зеркало души, на лице его не появилось ни единой морщины, не отразилось ни одного дурного поступка.

Зато все эти перемены происходили с портретом. Да, не человек, а его портрет менялся, старел, приобретал отталкивающие черты.

И однажды, когда герой романа, остававшийся все таким же прекрасным и юным, решил взглянуть на свой портрет, он в ужасе отшатнулся: на него глядел злобный и уродливый старик!

Герой понял, что это был точный портрет его погибшей души, его грязной совести. В исступлении он схватил нож, вонзил его в полотно и... упал мертвым. Он хотел уничтожить портрет, а убил себя. Потому что портрет — это и был он сам...

Эта зловещая история рассказана английским писателем Оскаром Уайльдом в его романе «Портрет Дориана Грея». А вспомнили мы ее тут потому, что между художником и его созданием существует такая же таинственная связь, как между героем Уайльда и его портретом.

Понять эту связь пытались многие. Например, Николай Васильевич Гоголь в своей повести «Портрет», рассказывающей об ужасной судьбе художника Чарткова.

Впрочем, сначала его судьба как будто складывалась очень удачно. Во всяком случае, так казалось самому Чарткову.

Сперва он жил в бедности, но потом сумел быстро разбогатеть, ловко рисуя на заказ парадные, льстивые, эффектные портреты. Он охотно выполнял все желания своих заказчиков. Если дама требовала, чтобы он изобразил ее в облике прекрасной богини, он соглашался. Если какой-нибудь прохвост чиновник хотел выглядеть олицетворением благородства, он шел и на это.

Дела его становились все лучше, он входил в моду, наживался, приобретал всеобщее уважение.

И вот однажды его как почетного гостя пригласили на одну из выставок — взглянуть на картину одного малоизвестного художника. Чартков явился, взглянул — и оцепенел. То, что он увидел, поразило его своей талантливостью и прозвучало как укор ему, занятому угождением публике.

Он хотел взять себя в руки и даже собрался сказать что-нибудь вроде:

— Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же, что касается до главного...

Но вместо этого зарыдал и выбежал вон.

Однако не это было самым страшным ударом. Худшее еще только поджидало Чарткова.

Прямо с выставки он бросился бежать в свою мастерскую, а вбежав, схватился за кисть. Работать! Работать! Наверстать упущенное! Написать наконец что-нибудь настоящее, не зависящее от вкуса богатых заказчиков! Вот какое желание охватило всю его душу...

Но с ним произошло что-то странное: кисть отказывалась его слушаться.

«Увы! Фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязно. Кисть его и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался не правильностью и ошибкою».

Что произошло? Может быть, Чартков просто отвык от труда за то время, когда легко, один за другим, набрасывал модные и стандартные портреты?

Сперва он так и подумал. Он заперся в своей мастерской и стал трудиться.

«Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило из-под его кисти!.. Кисть невольно обращалась к затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!»

Тогда Чарткову пришла в голову еще одна мысль:

— Но точно ли был у меня талант? Не обманулся ли я?

Он бросился к своим ранним работам, которые писал когда-то, мечтая не о деньгах, а об искусстве. И в отчаянии убедился:

— Да, у меня был талант. Везде, на всем видны его при знаки и следы...

Казалось бы, если талант был, куда же он мог подеваться? Разве может так быть, чтобы талантливый художник вдруг стал бездарным?

Как видите, может.

У Чарткова действительно был талант. Был — и пропал. И дело тут совсем не в том, что рука его разучилась рисовать. Несчастье произошло не с рукой и не с глазами художника Чарткова, а с его душой. Именно там, в душе его, произошли какие-то необратимые изменения, из-за которых он навсегда перестал быть настоящим художником.

Некоторые думают, что главное в таланте живописца — это чувство цвета, умение обращаться с красками, умение рисовать «похоже». А в таланте поэта — чувство слова, тонкий музыкальный слух, владение слогом.

Конечно, все эти качества необходимы художнику и поэту. Как и многие другие. Но это все-таки не главное.

Главное — это душа художника, сама его личность, которую он — вольно или невольно — выражает в своем творчестве. И уж если с душой произойдет что-нибудь нехорошее, этого не поправишь никаким чувством цвета, никакими рифмами.

В истории художника Чарткова Гоголь изобразил крайний, наихудший вариант судьбы художника, который изменил себе, лучшим движениям своей души и тем окончательно загубил свое дарование.

Гораздо чаще бывает так, что талант покидает художника не навсегда, а, так сказать, лишь на время. Но и это очень тяжело испытывать художнику или поэту. Тем тяжелее, чем крупней его талант, чем значительнее его душа.

...4 апреля 1866 года в Петербурге произошло чрезвычайное событие.

Когда царь Александр II, гулявший с собакой в Летнем саду, собирался сесть в свой экипаж, раздался выстрел. В императора стрелял революционер Каракозов.

Выстрел был неудачным. Царь остался жив.

То ли Каракозов просто сделал промах, то ли кто-то толкнул его под руку, так или иначе полиция схватила его, а вместе с ним заодно и еще несколько человек. В том числе насмерть перепуганного человечка, который якобы помешал каракозовскому выстрелу.

Им оказался питерский картузник из костромских крестьян Осип Иванович Комиссаров.

Из инцидента, который мог кончиться для царя довольно прискорбно, правительство решило извлечь выгоду. Раз царь уцелел, значит, само небо спасло его от гибели. Но если так, то надо подать эту божественную историю поэффектнее. Как-то не слишком будет величественно, если взять и объявить народу, что небо всего-навсего испортило каракозовский пистолет. Куда эффектнее, если небо изберет для своей священной миссии человека, да еще человека из народа. Тогда уж легенда о единстве царя-«освободителя» со своим народом будет выглядеть как нельзя правдоподобнее.

Правда, кандидат на эту священную роль в спешке подвернулся не очень-то удачный. И с виду невзрачен, и языком еле ворочает, и к тому же славится среди своих собратьев-мастеровых пристрастием к шкалику.

Но делать нечего. Какой есть, такой есть. И вот Осипу Ивановичу присваивают звание «спасителя государя». Величают не иначе, как Иосифом Иоанновичем. Награждают орденами и золотом. Жалуют ему дворянство. Одним словом, устраивают вокруг него безвкусную и пышную шумиху.

Корней Чуковский, прекрасный знаток той эпохи, описывал все эти события так:

«С утра до ночи Иосифа Иоанновича волокут по банкетам, где Иосиф Иоаннович сидит меж двух генералов, слушает приветственные речи, мигает белобрысыми ресницами, страшно потеет, пьет, а потом встает и канителит:

— Я, значит, чувствую... потому как истинный сын отечества... чувствительнейше вас благодарю...

Костромские помещики дарят ему роскошные поместья, кто 300 десятин, кто 700.

Монетный двор подносит ему золотую медаль с изображением его плюгавой физиономии, московские дворяне подносят ему золотую шпагу, тульские рабочие — ружье собственного изделья, французский император награждает его орденом Почетного легиона, петербургский сапожник Ситнов объявляет в газетах, что отныне он будет бесплатно шить ему сапоги и ботинки».

А пока гремела шумиха, разворачивался настоящий террор. Шли аресты «подозрительных лиц». Преследовали все, что мало-мальски отличалось прогрессивностью или хоть намекало на нее. Над передовыми журналами нависла угроза закрытия.

И прежде всего над некрасовским «Современником».

Некрасов понимал это. И вот, для того чтобы сохранить журнал, чтобы иметь возможность и дальше говорить России хоть словечко правды, он решил покривить душой.

Некрасов написал и напечатал в «Современнике» стихотворение под названием «Осипу Ивановичу Комиссарову». Вот оно:


Не громка моя лира, в ней нет

Величавых торжественных песен,

Но придет, народится поэт,

Вдохновеньем могуч и чудесен,

Он великую песню споет,

И героями песни той чудной

Будут: царь, что стезей многотрудной

Царство русское к счастью ведет...

И крестьянин, кого возрастил

В недрах Руси народ православный,

Чтоб в себе — весь народ он явил

Охранителем жизни державной.

Сын народа! Тебя я пою!

Будешь славен ты много и много...

Ты велик — как орудие бога,

Направлявшего руку твою!


Да, такие стихи написал Некрасов...

Первое, что так и бросается в глаза, — это их откровенная бездарность. Именно бездарность, иначе не скажешь. Видно, что Некрасов не сумел выдавить из себя ни одного живого словечка — так далеко было написанное в стихах от того, что он думал на самом деле. Это казенное славословие не имело решительно ничего общего с душой поэта, с тем, что ее волновало и заставляло страдать.

Разумеется, в том, что мы назвали эти стихи бездарными, нет ровно ничего обидного для Некрасова — для того Некрасова, которого мы с вами любим и считаем великим поэтом. Даже напротив! В том-то и дело, что в его сердце не нашлось ни единой струнки, которую задел бы общий лжепатриотический восторг. Рука водила пером по бумаге, но сердце в этом деле участвовать не желало.

Неискренность этого стихотворения просто поразительна. Вдумайтесь: великий поэт, знающий себе цену, уверяет, что он не в силах, что он недостоин воспеть ничтожнейшего выпивоху, который по чистой случайности оказался в роли «спасителя».

Впрочем, Некрасов действительно был не в силах это сделать. Потому-то он всего лишь поспешно повторил несколько общих фраз, как бы перепоручив неприятное дело прославления Комиссарова кому-то другому: «Но придет, народится поэт...»

И слава богу, что вышло именно так. Слава богу, что, с отчаяния решившись покривить душой, Некрасов не сумел этого сделать искренне.

Все это было так очевидно, что даже власти не слишком-то поверили Некрасову. Во всяком случае, удара от своего «Современника» он не отвел: журнал закрыли. Компромисс и в этом смысле был напрасным.

Что же до друзей Некрасова, то их его ода Комиссарову просто ошеломила. Рассказывают, что когда эти стихи дошли до Чернышевского, который находился в якутской ссылке, журнал выскользнул из его рук. Чернышевский молча встал и вышел из общей комнаты. На глазах его были слезы, а никто никогда не видел, чтобы Чернышевский заплакал при посторонних.

Все тогда отвернулись от Некрасова. Он остался почти в одиночестве. Ему не подавали руки. Его, случалось, оскорбляли прямо в лицо. И не только те, кто искренне верил в его гражданскую несгибаемость. Нет, многие даже обрадовались случаю покричать: вот, мол, какой плохой человек ваш хваленый Некрасов! Он ничем не лучше нас!

Конечно, Некрасов страдал от всего этого: от непонимания, от злорадства толпы, от злословия и клеветы.

Но в душе он не сомневался, что рано или поздно все это сойдет на нет, и народ «всем миром» рассудит, велика ли его вина. А рассудив, скажет с присущей ему поистине народной мудростью: «Не всяко лыко в строчку». Или: «Кто старое помянет, тому глаз вон».

Тревожило и мучило Некрасова совсем не то, что люди будут вечно попрекать его этой виной. Его терзало совсем другое:


Человек лишь в одиночку

Зол — ошибки не простит,

Мир — «не всяко лыко в строчку»

Благодушно говорит.

Вновь прийдет к тебе отвага

С ложью, злобой бой вести...

Лишь — умышленного шага

По неправому пути

Бойся!.. Гордо поднятая

Вдруг поникнет голова,

Станет речь твоя прямая

Боязлива и мертва...


Вот чего больше всего на свете боялся Некрасов. Он боялся, что после совершенного «греха» с ним случится то же, что произошло с гоголевским художником Чартковым, у которого — помните? «и «позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязно...».

Ну, а про тех, кто громко злорадствовал по поводу его «падения», кто с упоением и злобой поливал грязью его доброе имя, Некрасов хорошо сказал в другом своем стихотворении:


Много, я знаю, найдется радетелей,

Все обо мне прокричат,

Жаль только, мало таких благодетелей,

Что погрустят да смолчат.

Много истратят задора горячего

Все над могилой моей.

Родина милая, сына лежачего

Благослови, а не бей!..


Заслуги Некрасова перед родной литературой, перед народом были так огромны, что все лучшие люди России уже давным-давно простили Некрасову его грех. И только один человек до последнего дня, до самого своего смертного часа не мог забыть про этот несчастный поступок Некрасова.

Этот человек был сам Некрасов.

За год до смерти он писал:


Скоро стану добычею тленья.

Тяжело умирать, хорошо умереть;

Ничьего не прошу сожаленья,

Да и некому будет жалеть.

Я дворянскому нашему роду

Блеска лирой своей не стяжал;

Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал.

Узы дружбы, союзов сердечных —

Все порвалось; мне с детства судьба

Посылала врагов долговечных,

А друзей уносила борьба.

Песни вещие их не допеты,

Пали жертвою злобы, измен

В цвете лет; на меня их портреты

Укоризненно смотрят со стен.


Таким страшным, таким жестоким и беспощадным судом совести судит себя поэт, что ему кажется, будто портреты мертвых друзей и те глядят на него с укоризной. В отчаянии он готов даже перечеркнуть всю свою жизнь, счесть ее бесплодной, никчемной, зряшной:


Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал...


Конечно, это было несправедливым, чудовищным преувеличением. Но Некрасов не был бы великим поэтом, если бы не страдал так от сознания якобы бесполезно прожитой жизни, если бы не выразил свою боль с такой горькой и пронзительной силой.

Поэт именно тем и отличается от простого смертного, что он мучается, страдает, терзается «из-за пустяков». Вернее, из - за того, что принято считать пустяками.

Вслушайтесь в этот крик измученной, исстрадавшейся души:


От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!


Кто они, эти ликующие, праздно болтающие? О ком говорит Некрасов? Очевидно, не о палачах, не о жандармах. С ними ведь у него не было ничего общего! От них ему и уходить не надо было. Наверное, это сказано о партнерах по Английскому клубу, с которыми ему случалось иногда встречаться за карточным столом, и вообще о людях этого круга. Но разве кому-нибудь из его клубных знакомых пришло бы в голову так мучительно стыдиться своего выигрыша или проигрыша? Разве кому-нибудь из них его компания — компания благовоспитанных, хорошо одетых людей, небрежно тасующих колоду карт или кредитных билетов, — могла вдруг представиться жутким сборищем преступников, «обагряющих руки в крови»?

А вот другие стихи, другого поэта:


И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.


Кто это с отвращением читает свою жизнь? Может быть, какой-нибудь преступник? Или уж, во всяком случае, дурной человек?

Нет! Это написал о себе и о своей жизни Александр Сергеевич Пушкин. Гений, мудрец, смельчак, свободолюбец. Один из тех, кем человечество может гордиться.

Может быть, Пушкин намекает тут на какие-то свои тайные грехи, о которых нам ничего не известно, но о которых сам-то он знал лучше, чем мы с вами?

Нет! Просто он видит в себе то, что было, есть и будет в каждом человеке. Но не каждый имеет мужество в себе это увидеть. И уж тем более не каждый будет так настойчиво и безжалостно терзать свою душу напоминанием об этом.

Обыватель, если даже и осознает, что совершил не слишком благородный поступок, постарается как можно скорее об этом забыть, вытравить из своей души все, что ему о нем напоминает.

Поэт говорит: «Но строк печальных не смываю...»

...Однажды, встретив на Невском проспекте одного своего приятеля, Пушкин сказал ему:

— Каким подлецом я себя чувствую!

— Почему? — удивленно спросил приятель.

— Сейчас встретил Николая Павловича и говорил с ним.

Представьте себе, что император Николай Павлович заговорил бы не с Пушкиным, а с каким-нибудь самым обыкновенным своим подданным. Каким бы счастьем была для подданного эта беседа! С каким восторгом рассказывал бы он каждому встречному о ней! как был бы осчастливлен уже тем, что император обратил на него внимание!

Но почему же в таком случае Пушкин чувствовал себя «подлецом»?

Да очень просто! Потому что он разговаривал с царем не так, как ему хотелось. Потому что не высказал в глаза всего того, что думал.

Все дело в том, что у поэта и у обывателя разные меры низости и благородства.

Мирно поговорив с императором, Пушкин поступил как обыкновенный, нормальный человек того времени, и это показалось ему подлостью. Ему самому его поступки казались обыкновенными и нормальными только тогда, когда он вел себя, как герой. Или, по мнению обывателей, как безумец.

Как известно, император Николай, вступив на трон, вернул Пушкина из ссылки. И даже милостиво обещал, что сам будет его цензором. Может быть, он хотел покрасоваться перед Пушкиным своим великодушием. А скорее, у него был расчет: при влечь к себе сердце великого поэта, сделать его своим сторонником.

И, казалось бы, расчет оправдался!

Пушкин написал стихи, в которых выражал вполне оптимистический взгляд на будущее царствование:


В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни...


Он намекал на то, что Петр тоже начал царствование с жестокого подавления стрелецкого бунта. Но зато потом он правдой привлек к себе сердца подданных и превратился в великого государственного деятеля, славу и гордость России:


То академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник,

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник.


Стихотворение кончалось прямым обращением к Николаю:


Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он неутомим и тверд,

И памятью, как он, незлобен.


В предельно вежливой форме, как и подобает подданному говорить с государем, Пушкин давал царю ряд советов. Он объяснял, как ему надо царствовать.

Скорее всего, царь этим стихотворением был не столько польщен, сколько оскорблен. Он ведь не для того обласкал Пушкина, чтобы выслушивать его советы. Ему были нужны не советчики, а льстецы и царедворцы.

А друзья Пушкина (во всяком случае, некоторые из его друзей), наоборот, восприняли это стихотворение как самую обыкновенную лесть. Они думали, что Пушкин только для того и написал эти стихи, чтобы подольститься к Николаю.

И тогда Пушкин написал второе стихотворение, обращенное уже не к царю, а к друзьям. Он отвечал тем, кто подозревал его в неискренности:


Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами...


Строки эти, конечно, не так плохи, как несчастное стихотворение Некрасова об Осипе Ивановиче Комиссарове. Но очень талантливыми их тоже не назовешь. Во всяком случае, чтобы написать такие строки, не надо быть Пушкиным.

Все слова тут покорны замыслу поэта, все послушно подчиняются его воле, словно марионетки на ниточках. Но чем дальше, тем больше они начинают выходить из повиновения.

Снова происходит то, что мы уже не раз наблюдали в творчестве великих художников. Пушкин здесь тоже, говоря словами Герцена, «шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую».

Со стихотворением происходит чудо. Только что — признаемся в этом себе! — мы читали его строки хотя и внимательно (как-никак их писал Пушкин), но холодновато. Мы не были зажжены, захвачены ими. У нас даже находилось время слегка сомневаться, так ли на самом деле думает поэт и вправду ли он «полюбил» царя, который только что расправился с его друзьями.

И вдруг:


Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:

Он горе на царя накличет,

Он из его державных прав

Одну лишь милость ограничит.

Он скажет: презирай народ,

Глуши природы голос нежный,

Он скажет: просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный...


Вот это — Пушкин! Теперь его уже нельзя не узнать. Это его голос, его мысли, его искренность.

Пушкин еще надеется стать советчиком царя. Но — в отличие от льстецов, которые готовы говорить что угодно, лишь бы получить теплое местечко, — он не желает ничем поступаться ради этого. Он будет только собой. Он будет говорить царю только правду.

Больше того: он, не откладывая дела в долгий ящик, тут же и говорит ему эту правду. И теперь его голос звучит даже угрожающе:


Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.


«Беда стране...» Это звучит как суровое и грозное прорицание. Это говорит не простой смертный, а пророк — тот самый, «избранный небом», суровый и спокойный голос которого мы с вами уже слышали:


Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

ПУТЕШЕСТВЕННИКИ ВЫШЛИ ИЗ ГОРОДА

Вот какая история произошла однажды с Аркадием Гайдаром и одним самонадеянным мальчиком.

Мальчик признался Гайдару, что мечтает стать писателем и уже сейчас пишет рассказы.

— Вот и хорошо, — сказал Гайдар. — Давай вместе напишем рассказ.

Мальчик обрадовался. Еще бы! Стать соавтором самого Гайдара!

— А как же мы будем писать вместе? — спросил он.

— Очень просто: ты напишешь первую фразу, а я вторую.

Потом снова ты, потом опять я. Ну, начинай!

Мальчик подумал и написал: «Путешественники вышли из города».

— Теперь вы! — сказал он Гайдару.

Но Гайдар возразил:

— Погоди! Вот завтра утром выйдем с тобой из города, и тогда нам станет ясно, какая будет вторая фраза в нашем рассказе.

Утром они встали, умылись, собрались и пошли. Шли час, другой. Мальчик устал.

— Аркадий Петрович! — сказал он. — Может, мы сядем в автобус? У меня есть деньги.

— У меня тоже есть деньги, — ответил Гайдар. — Только деньги нам тут не помогут. Вот если бы ты написал: «Путешественники выехали из города на автобусе», тогда дело другое. А уж раз написал: «Путешественники вышли из города», ничего не поделаешь! Придется идти пешком...

Они шли долго. Вокруг давно уже были окраины с деревянными домами. Мальчик совсем выбился из сил. Но Гайдар был непреклонен. Так и не написали они рассказ. Но мальчик этот, наверное, навсегда понял, что за каждым словом писателя стоит поступок или готовность этот поступок совершить. Что за книги свои писатель отвечает жизнью.

Мы рассказали о трудных днях Пушкина. И мучительно трудных — Некрасова. Рассказали совсем не для того, чтобы вы их пожалели: вот, мол, и великие люди совершали ошибки. Или: ах, смотрите, как они из-за этих ошибок переживали...

Нет, не жалеть их нужно, а восхищаться ими! Потому что сколько бы ни было у них человеческих слабостей, их жизнь — настоящий подвиг.

Однажды между Некрасовым и двумя его друзьями — Иваном Сергеевичем Тургеневым и Василием Петровичем Боткиным — произошел такой разговор... Впрочем, сперва, наверное, надо представить вам Боткина. Он был тоже литератор — беллетрист, переводчик, критик. И хоть и не оставил в литературе такого следа, как два его собеседника, но в то время был человеком уважаемым и известным.

— Любезный друг, — сказал Боткин Некрасову. — Надеюсь, ты поймешь, что мы для твоей же пользы высказываем тебе наше искреннее мнение. Твой стих тяжеловесен, нет в нем изящной формы. Это огромный недостаток в поэте.

— Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, — подтвердил Тургенев.

— Да, да! А этого нельзя! — подхватил Боткин. — Сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и предмета стихотворения.

— Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьем, — сказал Тургенев. — Она перечитала в оригинале все стихи Гете, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить ее с твоими стихами и прочел ей: «Еду ли ночью по улице темной». Она слушала с большим вниманием, и, когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? «Это не поэзия! Это не поэт!»

— Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам! — ответил Некрасов.

— Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин, — запальчиво возразил Боткин. — Пушкин, Лермонтов и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем отдавать их в печать.

— До Пушкина и Лермонтова мне далеко, — отвечал Некрасов, побледнев от волнения. — Если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность... Каждый писатель передает то, что глубоко почувствовал. Мне выпало на долю с детства видеть страдания русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, потому-то я и беру такие мотивы для своих стихов...

Как видите, ответ Некрасова был довольно категоричен. Тургенев и Боткин не поколебали его уверенности в своей правоте. Но нельзя сказать, чтобы такие разговоры (а их было немало) никак его не задевали.

Эти упреки мучили его.

Но вывод, который Некрасов сделал для себя из всех этих споров, не оставлял ни малейших сомнений. Он был тверд и решителен:


Будь гражданин! Служа искусству,

Для блага ближнего живи,

Свой гений подчиняя чувству

Всеобнимающей любви...


Это стало смыслом всей жизни Некрасова. И многие из современников поняли и оценили его жизненный подвиг.

Когда поэт умирал, мужественно перенося ужасные муки, известие об этом дошло в Сибирь, туда, где томился в ссылке Николай Гаврилович Чернышевский.

Чернышевский написал своему двоюродному брату в Петербург письмо, в котором были такие слова:

«Если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его, как человека, что я благодарю за его доброе отношение ко мне, что я целую его, что я убежден, его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из русских поэтов. Я рыдаю о нем. Он действительно был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И как поэт он, конечно, выше всех поэтов».

Письмо не опоздало. Некрасов был еще жив, и ему успели передать эти слова.

— Скажите Николаю Гавриловичу, — ответил он, — что я очень благодарю его... Я теперь утешен...

Но Чернышевский был единомышленником Некрасова, его боевым соратником по «Современнику». И нет ничего удивительного, что он так высоко оценил своего любимого поэта. Куда удивительнее, что почти в тех же выражениях, что и Чернышевский, говорил о поэзии Некрасова Федор Михайлович Достоевский, которого никак не назовешь его единомышленником.

Вот как он сам рассказывал о речи, которую произнес у гроба поэта:

— Я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я начал с того, что это было раненное сердце, раз на всю жизнь, и незакрывшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим новым словом... Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое бесспорно останется за Некрасовым.

В этом смысле он в ряду поэтов должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова... Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!»

Достоевский, конечно, не знал, кто были те люди, которые с ним не согласились. Но позже имя одного из них стало известно. Не только потому, конечно, что он осмелился спорить с великим писателем, нет; этому человеку было суждено сыграть свою, немаловажную роль в истории нашей страны.

Это был Георгий Валентинович Плеханов.

Он тоже рассказал об этой истории, бросив на нее свет, так сказать, с другой стороны:

«Речь Достоевского вызвала в наших рядах большое оживление. Как известно, у Достоевского были довольно большие неприятности с кружком Белинского, к которому принадлежал Некрасов. Но, помимо того, не подлежит ни малейшему сомнению, что Достоевский не мог без весьма существенных оговорок одобрять направление некрасовской музы... Тем не менее Достоевский, как видно, захотел на этот раз держаться правила: о мертвом надо говорить хорошее или вовсе не говорить. Он выставлял только сильные стороны поэзии Некрасова. Между прочим он сказал, что по своему таланту Некрасов был не ниже Пушкина. Это показалось нам вопиющей несправедливостью.

— Он был выше Пушкина! — закричали мы дружно и громко.

Бедный Достоевский этого не ожидал. На мгновение он растерялся. Но его любовь к Пушкину была слишком велика, чтобы он мог согласиться с нами. Поставив Некрасова на один уровень с Пушкиным, он дошел до крайнего предела уступок «молодому поколению».

— Не выше, но и не ниже Пушкина! — не без раздражения ответил он, обернувшись в нашу сторону. Мы стояли на своем: «Выше! Выше!» Достоевский, очевидно, убедился, что нас не переговорит, и продолжал свою речь, уже не отзываясь на наши замечания...»

Если бы Некрасов мог слышать этот спор! Может быть, он и сам не согласился бы с чрезмерной запальчивостью «молодого поколения», готового поставить его выше Пушкина. Но он наверняка бы припомнил свой давний спор с Тургеневым и Боткиным, которые укоряли его именем того же Пушкина, противопоставляя его гению русской поэзии. И возможно, он повторил бы те же слова, которыми отвечал на письмо Чернышевского:

— Я теперь утешен...

А еще он мог бы повторить свои строки:


Дело прочно,

Когда под ним струится кровь.


Дело Некрасова (его поэзия) оказалось прочно. Потому что каждую свою строку он оплатил кровью своего сердца, всей своей судьбой.

Как и Пушкин.

Однажды тот же самый вопрос, который в пушкинских стихах князь Олег задает кудеснику: «Что сбудется в жизни со мною?», Александр Сергеевич задал себе самому. И вот как печально ответил на него:


Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих могил,

На большой мне, знать, дороге

Умереть господь судил.

На каменьях под копытом,

На горе под колесом

Иль во рву, водой размытом,

Под разобранным мостом.

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине...


Стихотворение это было написано в 1829 году. Значит, за восемь лет до выстрела Дантеса Пушкин предсказал свою преждевременную гибель.

Хорошо написал об этом замечательный советский литературовед Григорий Александрович Гуковский:

«В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и все какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна — какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно разобран, а если ров, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу — и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хоть и бессмысленный карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего — витающая над всем скука, от которой околеть можно, — последний шанс, если уж все другие виды гибели миновали поэта. Такова Россия 1828 года...»

Как видите, Пушкин представлял себе свою грядущую судьбу не менее ясно, чем кудесник судьбу князя Олега.

Тут мы предчувствуем такое возражение:

— Нет, не так же ясно! Все-таки поэт не настоящий пророк. Не такой, как кудесник из «Песни о вещем Олеге». Тот ведь точно предсказал: «Но примешь ты смерть от коня своего...» И так все и вышло... Вот если бы Пушкин предсказал, что он погибнет на дуэли, на Черной речке, от пули Дантеса, — это было бы настоящее пророчество...

Ну, во-первых, предсказание надо еще уметь понять. Ведь князь Олег тоже, узнав о смерти своего любимого коня, решил, что кудесник был ненастоящим пророком:

Кудесник, ты лживый, безумный старик!

Презреть бы твое предсказанье!

Гибельной ошибкой Олега было то, что он понял предсказание кудесника слишком буквально.

Поэтому не торопитесь утверждать, будто Пушкин предсказал свою грядущую судьбу недостаточно точно. Он предсказал не трагическую частность (то, что ему суждено погибнуть имен но на дуэли и именно от пули Дантеса), а трагическую закономерность. С удивительной ясностью увидел он, что ему не суждено умереть своей смертью.

И, к несчастью, не ошибся.

Но это еще не самое удивительное.

Стихи, написанные настоящим поэтом, не только предска зывают его судьбу. Они как бы заранее ее предопределяют.

У грузинского поэта Тициана Табидзе есть такие строки:


Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

Меня, и жизни ход сопровождает их...


Строки на первый взгляд не слишком-то понятные. Что это, собственно говоря, значит? Выходит, не поэт пишет свои стихи, не он над ними хозяин, а, наоборот, это они каким-то таинственным образом «пишут» жизнь поэта, его судьбу?

Прямо бессмыслица какая-то!

Но нет, это не бессмыслица. Тициан Табидзе сказал правду. У настоящих художников только так и бывает.

Конечно, поэт сам пишет свои стихи. Никто не пишет их за него. Но стихи, когда они уже написаны, создают, лепят, вы страивают всю жизнь поэта «по образу и подобию своему». Вот почему с полным правом можно сказать, что стихами своими поэт не просто предсказывает свою судьбу: написав стихи, он как бы заранее определяет этим, как пойдет дальше его жизнь.

Поэт, выразивший в стихах высокие, смелые, благородные чувства, должен был прежде, чем выразить эти чувства, обязательно их испытать. Это значит, что он должен быть человеком высокого и благородного строя души.

Именно потому один поэт замечательно сказал однажды:

— Мне всегда неловко говорить о себе: «Я — поэт». Это ведь все равно что сказать: «Я — хороший человек».

Другой поэт, говоря об одном из собратьев по профессии, удивился:

— как же он может быть поэтом? Ведь он плохой человек...

Они не сговаривались. Они жили в разных странах и не были знакомы друг с другом. Но то, что оба высказали одну и ту же мысль, не было простым совпадением.

Чтобы вы поняли, в чем тут дело, расскажем вам еще про один разговор Пушкина с царем.

Узнав о смерти Александра I и о событиях 14 декабря, Пушкин в письме к Василию Андреевичу Жуковскому выразил надежду, что новый царь простит ему «грехи молодости» и вернет его из ссылки.

«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду, — писал он. — Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу».

Жуковский выразил сомнение на этот счет. Он знал, как тесно Пушкин был связан с декабристами.

«Ты ни в чем не замешан, это правда, — отвечал он Пушкину. — Но в бумагах каждого из действовавших (то есть декабристов) находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством...»

Пушкин и сам знал это. Когда Николай I прислал фельдъегеря с приказанием немедленно доставить Пушкина во дворец, Пушкин решил, что его повезут в еще более далекую ссылку — в Сибирь.

Пушкина призвали к царю в дорожном костюме, усталого, небритого, полубольного. И между ними произошел такой раз говор.

— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири? — спросил царь.

— Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства! — ответил Пушкин.

Ответ был дерзкий. Ведь для Николая эти люди, которых Пушкин «любил и уважал», были государственными преступниками, заговорщиками, цареубийцами. Император возмущенно заметил: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер!» И уже впрямую спросил поэта:

— Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?

Пушкин прекрасно понимал, что от ответа на этот вопрос зависит вся его жизнь. В конце концов, не обязательно было говорить царю правду. Можно было уклониться от прямого ответа, промолчать. Но Пушкин ответил:

— Я стал бы в ряды мятежников.

Поэт, написавший «Пока свободою горим...» и оду «Вольность», не мог ответить иначе.

Многие думают, что поэт похож на актера. Вот он играет роль героя, который по ходу пьесы должен умереть. Произнесен последний монолог. Сверкает клинок или гремит выстрел — и актер падает замертво. Зрители встают. Они растроганы, у многих на глазах даже блестят слезы.

Но едва только занавес опускается, актер как ни в чем не бывало встает и выходит кланяться. А потом самым преспокойным образом он едет на трамвае или в автобусе домой, к жене и детям, ужинает, ложится спать, чтобы завтра с утра начать свою обычную жизнь.

Его смерть, над которой час назад плакали зрители, была игрой. Это все было не взаправду, «понарошку», как говорят в таких случаях маленькие дети.

Но у поэтов так не выходит.

У настоящего поэта всегда все взаправду. И боль у него — живая, неподдельная. И гибель ему грозит самая настоящая, даже если сам он об этом и не подозревает:


Расписаны были кулисы пестро,

Я так декламировал страстно,

И мантии блеск, и на шляпе перо,

И чувства — все было прекрасно.

Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,

Хоть нет театрального хламу,

Доселе болит еще сердце мое,

Как будто играю я драму!

И что я поддельною болью считал,

То боль оказалась живая, —

О боже! Я, раненный насмерть, играл,

Гладиатора смерть представляя!


Это знаменитое стихотворение Генриха Гейне.

А вот стихи, написанные почти столетие спустя русским поэтом Борисом Пастернаком:


О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют,

Что строчки с кровью — убивают,

Нахлынут горлом и убьют!

От шуток с этой подоплекой

Я б отказался наотрез.

Начало было так далеко,

Так робок первый интерес.

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели всерьез.

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба,

И тут кончается искусство,

И дышат почва и судьба.


Автор этого стихотворения признается, что и он тоже сперва считал свое занятие игрой, шуткой. И вот убедился, что поэта надо сравнивать не с актером, а с гладиатором Древнего Рима, который погибал на арене всерьез.

Одно только слово в этом стихотворении кажется не совсем точным. Это слово — старость.

Мы ведь с вами уже знаем, что поэты иногда пророчески ощущают близость собственной гибели, когда им еще очень далеко до старости.

Может показаться, что преждевременная гибель Пушкина или Лермонтова была обусловлена просто цепью роковых совпадений. Ведь мог же Дантес не встретиться Пушкину? И мог же Лермонтов не поссориться с Мартыновым? Может быть, и в самом деле их судьбы зависели от слепого случая?

Нет, в трагической судьбе этих русских поэтов была своя закономерность. Могла не состояться та или иная дуэль, но все равно жизнь Пушкина и Лермонтова была в опасности. Они сами избрали смертельно опасный путь, избрали уже тем, что в несвободном и несправедливом обществе проповедовали любовь к свободе и справедливости.

НАДО, ЧТОБ ПОЭТ И В ЖИЗНИ БЫЛ МАСТАК...

Сто с лишним лет тому назад прозвучали слова, исполненные великой горечи и великой гордости:

«Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги...

Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет.

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги...»

Этот скорбный перечень жертв царского самодержавия (слово «мартиролог» как раз и означает список жертв, перечень мучеников) взят из книги Александра Ивановича Герцена «О развитии революционных идей в России».

Тут, конечно, не просто цепь случайных совпадений. Не случайно и то, что книга, говорящая о развитии революционных идей, больше чем наполовину посвящена художественной литературе.

Настоящий честный писатель — всегда революционер. Даже если он по своим убеждениям противник революционного переустройства мира. Недаром же Лев Николаевич Толстой, который вовсе не хотел революции, специальным постановлением Святейшего Синода был отлучен от церкви. И каждый год по всем русским церквам торжественно провозглашалась анафема этому «еретику и богоотступнику». Имя Толстого громогласно проклиналось вместе с именами «вора и богоотступника Стеньки Разина», «вора и богоотступника Емельки Пугачева» и прочих «смутьянов», колебавших устои царского трона.

Толстой тоже колебал эти устои своим беспощадным, правдивым словом. Но и он, и другие лучшие писатели России не желали ограничивать свою «смутьянскую» деятельность одними только словами. Они хотели не слов, а именно дела.

Однажды, лет за пять до восстания декабристов, в селе Каменка, которое потом назвали столицей южных декабристов, в имении Давыдовых собралось немало старых знакомых, среди которых чуть не все состояли членами декабристского «Союза благоденствия». Впрочем, были тут и люди, не посвященные в тайну общества, — например, знаменитый герой Отечественной войны 1812 года генерал Раевский.

Наблюдательный генерал догадывался, что среди его знакомых существует какой-то заговор; и вот члены тайного общества, не желая раскрывать перед ним карты, решили сбить его с толку. По-нынешнему говоря, разыграть.

Они завели спор на политические темы, а Раевского избрали арбитром этого спора.

Был тут и Пушкин.

Мнения разделились. Пушкин горячо доказывал, что тайное общество необходимо для России, а декабрист Якушкин, который давным-давно уже был одним из активнейших членов этого общества, для отвода глаз стал ему возражать: дескать, такое общество было бы бесполезно.

Не согласился с Якушкиным и Раевский. Тогда Якушкин сказал ему:

— Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?

— Напротив, наверное бы присоединился! — ответил Раевский.

— В таком случае, давайте руку! — сказал Якушкин.

Генерал протянул руку, но Якушкин, видно, решил, что игра зашла слишком далеко. Он расхохотался и сказал:

— Разумеется, все это только одна шутка!

Рассмеялись и другие. Один Пушкин чуть не заплакал. Раскрасневшийся, со слезами на глазах, он горько воскликнул:

— Я никогда не был так несчастлив, как теперь! Я уже видел жизнь свою облагороженною и высокую цель перед собой, — и все это была только злая шутка...

«В эту минуту он был точно прекрасен», — вспоминал Якушкин.

Вдумайтесь хорошенько в эту историю.

Не кому-нибудь — самому Пушкину, величайшему поэту России, уже в ту пору прекрасно сознающему свои силы, жизнь его вне тайного общества, замыслившего революционный переворот, кажется не только не «облагороженной», но и лишенной высокой цели.

Так зарождалась в русской литературе одна из главнейших ее традиций — традиция непременного участия художника в жизни общества. И не только на словах — на деле.

Но разве эта традиция была привилегией одной только русской литературы?

...Когда в далекой Греции вспыхнула война за свободу и не зависимость, великий английский поэт Джордж Гордон Байрон решил ехать туда и стать в ряды борцов.

Многие удивлялись его решению: зачем знаменитому поэту, лорду, богачу рисковать жизнью из-за каких-то неведомых ему греков? И конечно, находились люди, которые говорили ему примерно так:

— О, мы понимаем ваши чувства. Борьба за свободу — это прекрасно, и кому, как не поэту, всем сердцем сочувствовать ей? Но... Подумайте: не безумен ли ваш поступок? И что нужнее миру: великий поэт Байрон или Байрон-солдат?

На первый взгляд эти люди были совершенно правы. Много ли, в самом деле, пользы сражающимся грекам от одного, пусть и храброго солдата? А отправляясь в Грецию и подвергая себя опасности, Байрон подвергал опасности и свои будущие, не родившиеся сочинения...

Но он поступил по-своему. И действительно вскоре погиб — правда, не от пули, а от лихорадки, свалившей его в непривычном климате.

Конечно, нам очень жаль, что Байрон не успел написать еще много замечательных произведений: ведь он погиб молодым, тридцатишестилетним (почти как наш Пушкин). Но вот вопрос: написал ли бы он их в том случае, если бы пошел против совести, поддался разумным уговорам и не совершил героического поступка?

Вряд ли. Ведь вы, вероятно, помните наш разговор о том, что поэт должен быть верен себе и своей поэзии. Восславляя свободу, он не может уклониться от борьбы за нее.

А теперь перенесемся на столетие вперед.

Осень 1936 года. Москва.

В уютной комнате большого московского дома сидят двое — гость и хозяин. Уже поздно, гость собирается уходить. Хозяин, небольшого роста, плотный, широкоплечий человек, кладет руку ему на плечо:

— Погоди, посиди немного. Кто знает, когда еще мы с тобой свидимся!

— Что это вдруг? Кто помешает нам увидеться завтра или послезавтра?

— Я сегодня уезжаю...

— Уезжаешь? Сегодня? Куда?!

— Сейчас в Ленинград. Потом... Дальше.

Неторопливым, спокойным жестом он достает из бокового кармана пиджака кожаный бумажник, вынимает оттуда красную книжицу, протягивает ее товарищу. Тот разглядывает ее, недоумевая: заграничный паспорт... С фотографии на него глядит знакомое лицо собеседника, а рядом чужое, незнакомое имя:

«Пауль Лукач, коммерсант».

— Пауль Лукач? Кто это?

— Это я.

Хозяин улыбается. И, внезапно став серьезным, говорит вполголоса:

— Я еду туда...

Той осенью никому не надо было объяснять, что означает это коротенькое слово. Всем было ясно, что «туда» — это значит в Испанию.

Еще недавно знакомая только по книгам и учебникам географии, Испания в те дни была здесь, у нас, в СССР, на каждом шагу. Дети носили синенькие пилотки с кисточками, их называли «испанки». Взрослые подолгу простаивали у газетных стендов, хмуро вглядываясь в первые военные сводки с «мадридского фронта». И дети, и взрослые повторяли два испанских слова:

«Но пасаран». И не было человека, который не знал бы, что эти слова означают: «Не пройдут». Фашисты, солдаты Гитлера и Муссолини, не пройдут в Мадрид — сердце сражающейся Испанской республики.

Вот почему друг того человека, который решил назваться Паулем Лукачем, ни о чем больше не спрашивал его и только молча обнял на прощание.

А через несколько месяцев на весь мир уже гремело имя генерала Лукача.

В газетах упоминались все новые и новые места боев: Касадель Кампо, Сиерророхо, Харама, Гвадалахара — названия населенных пунктов, под которыми солдаты Лукача держали оборону и поднимались в контратаки.

Бойцы 12-й интернациональной бригады, которой он командовал, говорили, что сама смерть испуганно отступает перед храбростью их командира. Испанские крестьяне любовно называли его «генерал Популлер» — генерал народа.

В бою под Уэской он был смертельно ранен. Осколок вражеского снаряда попал ему в голову.

И только тогда стало известно, кем был на самом деле легендарный генерал Лукач. Все узнали, что под этим именем поехал в Испанию сражаться с фашизмом и погиб венгерский писатель Мате Залка...

Но судьба Мате Залки привлекла нас сейчас не только сходством с судьбой Байрона. Пожалуй, тут как раз интереснее различие этих судеб.

Бойцы республиканской Испании написали на могиле генерала Лукача:


Я хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.


Строки эти взяты из стихотворения Михаила Светлова «Гренада», написанного за десять лет до того, как в Испании начался фашистский мятеж генерала Франко. И написаны они были вовсе не про тех, кто поехал в Испанию, а про мечтательного паренька, сражавшегося с белыми в 1918 году в украинских степях.

И все-таки мы можем утверждать, что эти строки были написаны и про него, про генерала Лукача, про Мате Залку. Не потому, что он погиб под Уэской весной 1937 года, а потому, что еще тогда, в восемнадцатом, он, точь-в-точь как светловский паренек, «хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать».

Вот как это было.

Вавгусте 1914 года, едва только началась мировая война, венгерский гусарский полк, в котором служил Залка, был отправлен на сербский фронт. Потом на итальянский. И наконец, на русский.

Молоденький гусар не опозорил славы «красных дьяволов», как называли в то время венгерских кавалеристов. Вскоре на его погонах — офицерская звездочка, а на груди — медали за храбрость. Но тут произошло событие, перевернувшее всю его жизнь.

В 1916 году, во время прорыва фронта русскими войсками, Залка попал в плен. Двадцатилетний офицер, румяный и круглолицый, попадает в Сибирь — в глазах европейца самое дикое и страшное место на земном шаре. После зеленой, солнечной Венгрии — угрюмые бараки, окруженные колючей проволокой, грязь, часовые...

Правда, офицерам-то в плену было не так уж плохо. Но Мате Залка не захотел пользоваться привилегиями, которые ему давало офицерское звание. Он порвал с офицерами и перешел жить в солдатский барак. Наравне с солдатами хотел он делить тяготы плена.

— Тут были мои университеты, — с улыбкой вспоминал он потом. — Правда, холодные университеты, но учила там хорошо.

Один из героев романа Николая Островского «Рожденные бурей» рассказывает, как в 1917 году в русском плену поднял пленных «отчаянный парень — венгерец лейтенант Шайно»:

«Он нам прямо сказал: «Расшибай, братва, склады, забирай продукты и обмундирование!» Мы так и сделали. Но большевистская революция туда еще не дошла. И нас распатронили.

Шайно упрятали в тюрьму. Его и нас, заводил из солдат, собрались судить военно-полевым. Но тут началась заваруха! Добрались большевики и до наших лагерей. Всех освободили.

Пошли митинги. И вот часть пленных решила поддержать большевиков. Собралось нас тысячи полторы, если не больше, — мадьяры, венгерцы, галичане... Все больше кавалеристы. Вооружились, достали коней. Захватили город. Тюрьму открыли. Нашли Шайно, и сразу ему вопрос ребром: «Если ты действительно человек порядочный и простому народу сочувствуешь, то принимай команду и действуй!» Лейтенант только подмигнул. «Рад стараться, говорит, коня и пару маузеров!» И пошли мы гвоздить господ русских офицеров!..»

Этот отчаянный лейтенант Шайно и был Мате Залка.

Гусарский офицер «императорской и королевской армии его апостольского величества императора Франца-Иосифа» стал красным командиром. Он прошел по всем фронтам гражданской войны — от Сибири и Урала до степей Украины, тех самых, где воевал «мечтатель-хохол», герой стихотворения Светлова. Он партизанил на Дальнем Востоке и сражался с армией Врангеля. Он участвовал в знаменитом штурме Перекопа. Он увез от колчаковцев целый поезд с золотом, спрятал его в тайге и сохранил до прихода Красной Армии. Об одном этом эпизоде его жизни можно было бы написать целую книгу...

Отшумела гражданская война.

Мате Залка не мог вернуться на родину. В старой Венгрии он был объявлен государственным преступником, за его голову была обещана награда. Он остался жить в Советской России. Стал писателем. Написал хорошие, правдивые книги. Давным-давно сменил он военную гимнастерку с синими кавалерийскими петлицами на штатский костюм. Только боевой орден на лацкане пиджака напоминал о том, что этот человек с полным, благодушным лицом был когда-то лихим конником.

Но как только с газетных страниц пахнуло порохом, как только появились первые сообщения о фашистских бомбах, рвущихся над мирными городами, писатель Мате Залка бросил недописанные книги, оставил дом, Москву и, не раздумывая, уехал сражаться за свободу далекой, чужой страны...

Теперь-то вы, наверное, и сами заметили, что тут есть и в самом деле немалое различие с судьбой Байрона.

О Байроне, Рылееве, Кюхельбекере, Бестужеве, Одоевском, обо всех поэтах прошлого, вступивших в ряды бойцов, с оружием в руках сражающихся за свободу, можно сказать словами Маяковского: они «с небес поэзии» кинулись в реальную, уже не словесную, а взаправдашнюю битву.

Что касается Мате Залки, то он не только так закончил свою жизнь. Он ее этим и начал.

Сражаться за свободу с оружием в руках он стал задолго до того, как сделался писателем. Он не «с небес поэзии» кинулся в битву, а, наоборот, из самого пекла боев пришел в литературу.

И конец его жизни был не внезапным, хоть и закономерным поворотом судьбы, а как бы возвращением вспять, к своим истокам. Возвращением к своей юности, к своему изначальному, настоящему делу, к своей основной профессии.

Да, именно так! Для людей вроде Мате Залки непрекращающаяся битва за свободу была именно профессией. Не коротким подвигом, а повседневным делом. Каждый из них мог бы сказать о себе словами странствующего рыцаря Ланцелота, героя пьесы-сказки Евгения Шварца «Дракон»:

— Я странник, легкий человек, но вся жизнь моя проходила в тяжелых боях. Тут дракон, там людоеды, там великаны. Возишься, возишься... Работа хлопотливая, неблагодарная. Но я был счастлив. Я не уставал...

Да, тут речь не об одном каком-то замечательном человеке, но о совершенно определенном человеческом типе. Мы так подробно рассказали о судьбе Мате Залки именно потому, что при всей своей необыкновенности она характерна для нового типа писателя, который сложился именно в нашу эпоху.

Вспомните Гайдара, который начал свою жизнь с того, что четырнадцатилетним мальчишкой ушел на фронт, чтобы сражаться, как говорит его герой Бориска Гориков, «за светлое царство социализма». А кончил тем, что, обманув врачей, не сказав им ни слова про свои многочисленные раны и контузии, быстро собрался и в первые же дни новой, Великой Отечественной войны снова ушел на передовую, оставив родным коротенькую записку:

«1. Документы военные старые разделить на две части — запечатать в разные пакеты.

2. В случае необходимости обратиться: в Клину к Якушеву.

В Москве — сначала посоветоваться с Андреевым...

3. В случае если обо мне ничего долго нет, справиться у Владимирова (КО-27-00 доб. 2-10)...

4. В случае еще какого-нибудь случая действовать, не унывая, по своему усмотрению».

Когда читаешь эту деловую и веселую записку, понимаешь: точно так же написал бы в подобных обстоятельствах каждый из любимых героев Гайдара.

Литературоведы любят озаглавливать свои книги, посвященные какому-нибудь писателю, так: «Жизнь и творчество такого-то». Жизнь — отдельно. И творчество — отдельно. Так вот, для Гайдара они были неразделимы. А понятие «жизнь» было стопроцентно равно понятию «борьба». Как пелось в старой красноармейской песне: «И вся-то наша жизнь есть борьба...»

И это можно сказать не про одного Гайдара. Они все были такими: Мате Залка, Николай Островский, Юлиус Фучик, Антон Макаренко...

«Все философы прошлого, — говорил Карл Маркс, — различным образом объясняли мир, в то время как задача состоит в том, чтобы его переделать».

Писатели, о которых мы сейчас говорим, не просто приняли это как «руководство к действию». Они были одержимы идеей немедленной переделки мира. Да, жизнь еще несовершенна. В ней много дрянного и темного. Что ж, вывод может быть только один: надо засучив рукава попытаться сделать ее иной, более достойной человеческого существования. Как писал Маяковский:


Дрянь пока что мало поредела.

Дела много — только поспевать.

Надо жизнь сначала переделать,

переделав — можно воспевать.


Конечно, тот, кто воспевает жизнь, утверждая прекрасное, человеческое в ней, тоже участвует в переделке мира. Но художнику, одержимому идеей коренного переустройства мира, этого уже мало. Он хочет участвовать в этом переустройстве сейчас, сию секунду, собственными руками. И от других ждет и требует того же. Как Маяковский:

Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак...



РАССКАЗ ВОСЬМОЙ