У этого текста странная история: основная его часть была написана в подарок, и только спустя 4 года у меня нашлась возможность поставить последнюю точку, хотя слова были найдены намного раньше. Warning: гомоэротика.
Эбисс — портрет героя
Эбисс Кайрэан, что на языке Кхарда значило — Нетопырь был высоким и стройным юношей, и в облике его ярче всего заметна была изнеженность и излишняя женоподобность. Яркие одежды из дорогих тканей и, в особенности, плащи из тонкого шелка-паутинки нежных перламутрово-розового или цветочно-голубого оттенков превращали его в хрупкую фарфоровую куклу, увенчанную пышной гривой волос чисто золотого оттенка, которые замерли в фарфоровом же неподвижном порядке, в надменную кошку экзотической породы, презрительно глядящую на всех голубыми ясными глазами, в редкую бабочку с металлическим отливом крыльев, на краткий миг прервавшую полет и благословившую гордую лилию своим прикосновением. Эбисс Нетопырь был объектом поклонения и восхищения половины придворных дам и рыцарей Кхарда, ему посвящались добрых две трети серенад, любовных баллад, од, поэм, сонетов, ронделей, акростихов, триолетов, подписанных и анонимных посланий, писем, записок, ему предназначалось не менее трех четвертей посылаемых днем и ночью со слугами и курьерами корзин фруктов, букетов и подарков — перстней, браслетов, ожерелий, табакерок, украшенных драгоценными камнями, роскошных одеяний, золотых монет в кошельках, чья стоимость превышала стоимость золота десятикратно. Эбисс Нетопырь был аристократом, единственным наследником одного из самых древних родов Кхарда, записным дуэлянтом, поэтом, певцом, игроком в азартные игры, охотником на любую дичь, законодателем придворных мод, победителем почти всех турниров, эстетом, ценителем произведений искусства, меценатом, коллекционером живописи и скульптуры, заводчиком самых породистых легавых, владельцем самых богатых охотничьих угодий, самого роскошного замка в столице и личным другом наследника престола Кхарда, юного принца Эвиана.
Едва ли кто-то брал на себя труд совместить в уме внешнюю сторону его персоны — высокую и тонкую в талии и бедрах, длинноногую фигурку с по-женски покатыми плечами и хрупкими запястьями и щиколотками, при первом же взгляде на которую казалось, что эта статуэтка из хрупкого стекла создана лишь для изысканной неги и любовных забав — и ту жизнь, которую он вел: бесконечные турниры и дуэли, где его хрупкость неожиданно оборачивалась феноменальной скоростью реакции и движений, жалящим изяществом рапиры, где он оставался незыблем, как скала, под ударом, который мог бы свалить и быка, многодневные охоты, где он, проводя по нескольку суток в седле, оставался все так же свеж и полон сил, как и в первый час скачки, буйные пирушки в самых мрачных притонах, где никакое количество выпитого крепленого вина не могло не то что свалить его с ног, но даже лишить меткости его руку, всегда лежавшую в таком случае на рукояти метательного кинжала. Казалось, что эти два человека сущи сами по себе, вне зависимости друг от друга — изнеженная кошка и гибкая пантера; и каждый видел и восторгался лишь тем, что казалось ему более достойным восхищения.
Эбисс Нетопырь был высоким и стройным юношей с маленькими, почти девичьими руками, изящество которых, подчеркнутое маникюром и безупречно чистым кружевом манжета, бросалось в глаза, с девичьими же удивительно густыми и длинными ресницами темно-золотого, почти шоколадного оттенка, окружавшими двумя опахалами глаза цвета неба в июльский полдень, с довольно-таки странными чертами лица, которое было чуть слишком плотно обтянуто кожей безупречного молочного тона и оттого казалось каменно-непроницаемым и невыразительным, словно маска, словно мраморная статуя. Странность черт заключалась в основном в удивительно гармоничном сочетании того, что в любом другом лице казалось бы диссонирующим и несовместимым — короткого прямого носа, как у уроженцев Севера, огромными и заметно раскосыми, почти эльфьими глазами, хрупком рисунке высоких скул и почти по-варварски упрямо выдвинутом вперед подбородке, который безупречно смотрелся бы на лице восточного кочевника, но только не вместе с аристократической формой рта, отличительной чертой всего рода, к которому принадлежал Эбисс — широкого, с чувственно-пухлой нижней и почти аскетически строгой изящно вырезанной верхней, со сложно изогнутой, сродни луку работы высшего мастера линией самого рта и приподнятыми в презрительной усмешке уголками губ — единственным, что было в нем напоминанием о том, что он все же принадлежит к племенам Кану. Ибо большинство его соплеменников, основного населения Кхарда, были темноволосы, сероглазы, в основном, имели крупные, с горбинкой, носы — только широкие рты были такими же, вернее почти такими же, ибо мало кто мог потягаться древностью рода с Нетопырем.
Эбисса Нетопыря отличало удивительное, почти невозможное для человека и даже эльфа отсутствие всякого выражения на лице, кроме раз и навсегда застывшей непроницаемой надменности. При дворе ходили разговоры — и даже давно уже стали общим мнением, одной из ниточек в шлейфе легенд, окружавшем его — о том, что это лицо не изменяет своей бесстрастности никогда, ни в момент любовного экстаза, ни в момент охотничьего триумфа, ни в момент огромного карточного проигрыша, нанесения последнего удара противнику на дуэли или поражения в финале на Имперском Турнире. Ходили разговоры и о том, что того, кто увидит иное лицо Нетопыря, ожидает немедленная смерть от его руки — впрочем, это, безусловно, было вымыслом романтичных и донельзя экзальтированных девушек и юношей из тех, что зачитываются мрачными стихами при свете луны, облачившись в черные одеяния и приправив вино наркотическими снадобьями. Правда заключалась в том, что до сих пор никто не видел никакого иного выражения на лице Нетопыря.
Эбисс Нетопырь был человеком, который никогда никого не любил и не был замечен в изъявлениях даже весьма посредственной привязанности. Исключением мог служить лишь юный принц Эвиан, но как доброжелатели, так и враги Нетопыря — были и такие, врагов он умел наживать с куда большим искусством, нежели почитателей, это он делал сознательно и вдохновенно, тогда как восхищению был обязан скорее своей внешности и благородству манер — давно признали, что сутью этой привязанности, неоспоримо чисто дружеской, по крайней мере, со стороны Нетопыря, является безупречная верность и преданность правящему роду Кхарда, роду, с которым Эбисса связывали не только вассальные, но и родственные узы — не раз за историю государства ненаследные потомки правящего рода избирали себе в супруги отпрысков рода Нетопыря. Ни одна благородная дама или хорошенькая служанка, ни один благородный рыцарь или миловидный паж не услышали от него не то что признания в любви или бурной страсти, но даже искренне высказанной благодарности за проведенное вместе время — ничего, кроме дежурных и донельзя формальных придворных комплиментов и выражений признательности, впрочем, донельзя изящно сочиненных и произнесенных… ничего, ни улыбки, ни цветка, ни ласкового слова. Впрочем, к оправданию его, необходимо уточнить, что никогда он не то что добивался кого-то из тех, с кем нередко проводил время в любовных забавах, но и даже не делал ни единого шага навстречу, не выказывал интереса или желания предаться таковым. Его добивались, его соблазняли, очаровывали, завлекали, пытались подкупить, уговорить, применить силу, шантажировать самоубийством, угрожать оружием, ядом или магией…
О характере его никто не мог сказать ничего определенного, кроме того, что он был предельно скрытен и, казалось, совершенно не нуждался в откровенности или дружеской задушевной беседе. Друзей у него не было — только приятели, разделявшие с ним увлечения — охоту, пьянство, коллекционирование, музицирование и прочие изящные забавы. По поведению же Нетопыря можно было определить некоторые его черты — но не было ли это позой или привычной маской, достоверно сказать было нельзя. Так, он был молчалив, сдержан, большую часть времени спокоен и вежлив, был человеком слова, не казался ни скупым, ни чрезмерно щедрым, к бóльшей части жестокостей и несправедливостей этого мира откровенно равнодушен, однако безусловно набожен. Никто никогда не видел его молящимся — но он регулярно посещал церковь, проводя в ней не один час, но в уединенной келье, роскошь нанимать которые позволяла себе только высшая аристократия. Он не интересовался некромантией и прочими осуждаемыми Церковью темными областями магии, не позволял себе весьма модных в то время в Кхарде циничных атеистических высказываний, исправно жертвовал на храмы и нищим — по праздникам, содержал три приюта для столичных сирот и убогих; в общем, был весьма в ладах с удивительно терпимой Церковью Кхарда и в относительной дружбе с законом, нарушая только те правила, на нарушение которых аристократами Имперский Судья смотрел сквозь пальцы. Например, попойки в сомнительных злачных местах среди воров и бандитов нередко заканчивались драками, в которых несколько особо наглых бандитов лишались руки, а то и головы, а трактир или публичный дом обращался в унылое пепелище; или нарушал ночной покой приличных кварталов столицы какой-нибудь серенадой собственного сочинения, которую исполнял для подруги своего случайного знакомого; или помогал другому похитить из закрытой женской школы какую-нибудь особо очаровательную ученицу. В общем, образ жизни он вел почти что безупречный, весьма более скромный, спокойный и изысканный, нежели большинство придворных рыцарей, проявляя во всем свой безусловный и очевидный прагматизм, рассудочность и холодность, в которых никто не сомневался.
Ролан — монолог героя
…Я мог бы написать о нем роман в подобном стиле, роман в лучших традициях, роман, который пользовался бы бешеным успехом при этом варварском и утонченном дворе. Я мог бы перевести сотню страниц надушенной голубой бумаги и пару десятков палочек самой дорогой туши, записывая этот роман — эта империя так и не додумалась до печатных устройств размером менее типографского станка. Я мог бы продолжать страницу за страницей, нанизывая на леску сюжета бусину за бусиной изысканные обороты, щедро приправленные иронией и чуждостью моего взгляда этому яркому и примитивному миру, балансирующие на грани пародии, понятной только обитателю моего мира — мира блистающего стекла и металла, благородных межзвездных кораблей и машин, открывающих дороги в параллельные миры и иные измерения реальности, мира техники, а не магии, логики, а не романтики, науки, а не праздного времяпровождения, равенства, а не архаичного феодализма, собранности и деловитости, а не аристократичной лени и сумасбродств…
Я мог бы написать о нем роман и издать этот роман здесь, в Этории, столице Кхарда, и критики из числа аристократов внимательно прочли бы его и вынесли свое суждение, я мог бы написать отчет о реальности Кретьяна и вернуться с ним на Землю, где авторитетная комиссия тщательно изучила бы его и вынесла решение о том, имеет ли смысл развивать отношения с империей Кхарда или негласно разрабатывать ее ресурсы… я мог бы изучить здешнюю магию, благо, наша наука давно постигла ее физические основы, изучить магию и превратиться, скажем, в птицу или дельфина и провести остаток дней, паря над морем или плескаясь в нем — бездумно, но счастливо. «Я мог бы стать рекою, темною водою, вечно молодым, вечно пьяным…» — очень старая песня, почему-то сохранившаяся до наших времен. Я мог бы, мог бы, мог бы… Я мог бы столь многое, если бы не завис на грани двух миров, на лезвийно тонкой границе реальности Земли и реальности Кретьяна, над пропастью между двумя совершенно несхожими культурами, над перепутьем, где на одной дороге — жизнь без любви, на другой — любовь без жизни. На невеселом выборе — жизнь в чуждом, непривлекательном, хотя и по-своему интересном мире с любимым человеком или жизнь на Родине, в мире, где каждое зеркальное оконное стекло, каждая идеально прямая улица поет в унисон с моей душой… но — в одиночестве. Потому что путешествия между реальностями разрешены, а вот перенос их обитателей на Землю — нет. Только в момент безусловной и очевидной гибели. Мы не имеем права изменять судьбы и истории иных реальностей. Таков закон. Закон, равнодушный к чувствам отдельных людей, но стремящийся сохранить благополучие мира в целом — воплощение духа моей Родины.
Должно быть, я был плохим исследователем. Не по выучке — я идеально вписался в совершенно чуждое общество, прожил в нем, не привлекая внимания, четыре года. По духу — я позволил себе такую нелепость, как любовь к существу этой реальности. Это было чертовски непрофессионально; впрочем, мне говорили, что эту же ошибку совершали добрые три четверти моих коллег. Вполне возможно — когда безвылазно проводишь где-то годы жизни, волей-неволей ищешь сердечных привязанностей там, где живешь. Впрочем, важен не мотив, а результат — я был по уши влюблен… нет, когда связь длится два года, можно с уверенностью сказать «любил» человека этого мира, любил взаимно и был почти что счастлив. Почти — потому что если в одном из первых отчетов Эбиссу я дал характеристику «надменная голубоглазая дрянь», мне можно было дать характеристику «высокомерная сероглазая Очень Большая Сволочь». Которой я, бесспорно, являлся — от корней своих темных, как у любого Кану, длинных волос до кончиков наманикюренных по здешней моде ногтей. Можете вообразить развитие отношений между двумя подобными типажами в меру вкуса и способностей — и не опасайтесь чрезмерно отклониться в области темно-мутной романтики, истерии, садомазохизма, возвышенных страданий и взаимного повседневного мучительства, пряных ароматов здешнего жасмина и горечи афродизиаков в вине, располосованных почти что до вен запястий и горящих от пощечин щек, слез ярости на побелевших от гнева глазах и до крови прокушенных в попытках просить прощения губ, чрезмерно дорогих подарков и нарушенных обещаний, взаимных истерических измен и скрытого под маской злорадства раскаяния после того, разумных, почти профессиональных попыток анализа отношений, заканчивающихся метанием друг в друга тяжелых предметов домашней утвари после сеансов особо утонченного ковыряния в душевных ранах друг друга, покаянных просьб о снисхождении и игры в невозможность отныне никаких отношений… В общем, всего того театра двух актеров, который могут устроить себе две редкостные дряни, с очаровательной наружностью, с привычкой к бытию центрами чужих вселенных, с мозгами и душами, настроенными в унисон, одинаково предрасположенными к душной кровавой романтике и истерии, игре на нервах и утонченным оттенкам эмоций, бессмысленному напряжению эмоций и растрате запасов чувства, к искусственности, позе, игре, атмосфере драмы, трагедии и фарса, наркотическим средствам и друг другу…
Причем, не забудьте, что два этих сумасбродных существа — одного пола, что играет во всем патетичном спектакле их отношений не последнюю роль. Ибо только в гомосексуальной любви есть все то, что я попытался выразить выше словами, но нашел подходящие определения лишь для малой части отношений.
Когда меня посылали в реальность Кретьяна, моя сексуальная ориентация, из которой я не делал секрета, была одним из определяющих факторов — ибо бисексуальность, то, что было нормой в империи Кхарда, в реальности Земли так и не стало популярным, к разочарованию движений сексуальных меньшинств прошлых времен и к радости движений против таковых. Создалась просто атмосфера терпимости и уважения к чужим предпочтениям, которая, впрочем, окружала всю частную жизнь на Земле. Однако, нас по-прежнему было не более десяти процентов, а в Академии Межреальностей на нашем курсе нас было двое — я и хорошенькая блондиночка, с которой мы, впрочем, друг друга терпеть не могли с самого начала. А реальностей, где требовались агенты, не впадающие в негодование при предложении однополого секса, открывалось несколько больше, нежели две в год. Потому мне даже было предоставлено роскошное право выбора и я выбрал реальность Кретьяна, как наиболее цивилизованную и гуманную из всех.
Из моего описания Эбисса, должно быть, нетрудно понять, что привлекло меня в нем, ибо в нем было слишком даже много на одного юношу, пусть даже самых благородных кровей, привлекательного и желанного. Должно быть, труднее понять, что в нем могло привлечь меня — и особенно трудно с учетом моего же описания. Что ж — попробую хотя бы описать себя, а если не получится — не важно. Мне было тогда двадцать семь земных лет, я высок и по меркам Земли сложен идеально — в меру строен, в меру мускулист, с пропорциональной фигурой и кошачьей пластикой, выработанной годами тренировок в боевых искусствах, которые преподавали в Академии. Я красив — это не только мое личное мнение, но и мнение комиссии, отправившей меня в реальность Кретьяна, основная масса жителей которой была по нашим меркам умопомрачительно красива, и женщины, и мужчины. Правильное лицо с чуть суховатыми чертами — прямой нос с едва заметной горбинкой, широко посаженные серые глаза, точеный подбородок, изящные руки, пышные темно-каштановые волосы… весь набор достоинств Кхандского аристократа из племен Кану. Я жéсток по характеру, упрям, своеволен и упорен, самолюбив и привык доминировать в любых отношениях, лидер по натуре, эгоистичен, но не настолько, чтобы утратить коммуникабельность. Опять-таки повторяю мнение комиссии Академии.
Не такой уж большой список достоинств для агента в империи, где добрых две трети аристократов обладают всеми теми же чертами. Однако, видимо, было еще что-то, что определило выбор этого привыкшего к успеху и поклонению мальчика. Возможно, мое равнодушие. Возможно, моя чисто земная привычка к анализу и умение играть самыми тонкими оттенками эмоций и смыслов — играть сознательно и все же искренне. Не важно. Это произошло.
А может быть, все дело в том, что я был единственным, кто дал тогда еще восемнадцатилетнему мальчишке возможность почувствовать себя не жертвой, а охотником и преследователем, не объектом поклонения, но поклоняющимся, добивающимся, не достигающим желаемого с одного взмаха ресниц и не достигающим его с пятнадцатого страдающего небесно-голубого взгляда, восьмой любовной оды, пятой баллады и третьего изысканнейшего антикварного браслета… Единственным, кто сумел поставить его на колени, сломать волю, заставить расписаться в своей беспомощности и заставить умолять о снисхождении и пощаде.
Что забавно, все это произошло вне наблюдательных глаз и проницательных взглядов императорского двора, по мнению которого, ничего подобного между нами не было и быть не могло — мы были двумя надменными планетами-гигантами, плывущими по независимым орбитам и крайне редко встречавшимися на краткий миг. Что ж — прекрасно, мы оба сумели сохранить имидж; впрочем, нужно честно признаться, что мой был лишь бледной тенью блистательного великолепия Эбисса, но я никогда не стремился тягаться с ним публично — мне вполне хватало того, что в наших тайных отношениях тон задавал я, и это не подлежало сомнению.
Эбисс и Ролан — дуэт
Был некоторый оттенок театральности, и определенная поза, и все же щемящая душу искренность и болезненная трогательность в том, как хрупкий на вид золотоволосый мальчик распластался на полу у кресла, в котором сидел мужчина постарше, чем он, впрочем, не так уж и намного — весьма обычной для Кану, хотя и благородно-привлекательной внешности, в роскошном темно-синем камзоле, сейчас небрежно расстегнутом на груди и открывающем дорогое кипенно-белое кружево рубашки. Такое цветовое сочетание было весьма нехарактерным для аристократии Кхарда, но, возможно, в чем-то раскрывало натуру сидевшего в кресле.
Мальчик же был — редкой бабочкой, заморским цветком в своих шелковых одеждах тончайших и изысканнейших — нежно-персикового, прозрачно-серого, морской волны — оттенков, в блеске своих драгоценностей и природного роскошного золота волос. Все это утонченное великолепие было распростерто, словно отброшенный веер, словно смятое письмо у ног холодного и надменного господина в синем камзоле, и контраст их поз и одеяний был достоин кисти лучшего художника, взгляда лучшего ценителя театральных декораций.
— Прости меня! — в который раз прозвучал мелодичный, хотя и несколько охрипший от долгих страстных монологов юный голос. Ответом ему было только ироничное хмыканье, и под этим звуком плечи юноши вздрогнули, словно под ударом плети — впрочем, вот плети-то они никогда не знали, эти плечи, удары меча они знали, острые ногти бесчисленных любовниц и любовников, усталость от доспеха… но не плеть, ибо кто бы осмелился поднять руку, вооруженную сим низменным предметом, на потомка благороднейшего в Кхарде рода?
Юноша приподнялся, все с той же пленительной и чуть болезненной для глаз грацией, которая сопровождала каждое его движение, и прижался губами к точеной руке, расслабленно свисавшей с поручня кресла. На лице сидевшего не дрогнула ни единая черточка, но если бы можно было каким-то чудом содрать с него маску равнодушия и надменности, прочесть мысли, что не выдавали себя ни единым движением ресниц, то тот, кому удалось бы это нереальное, испытал бы приступ огромного изумления. Ибо состояние внутреннее его было строго обратно внешнему — ни равнодушия, ни покоя, ни презрения в нем не было, но была острая боль, боль самозабвенная и даже вдохновенная, боль, которую может испытывать только тот, кто способен разумом постичь все ее оттенки, причины и следствия — и разрешить себе чувствовать ее временами, как острую приправу к повседневности. Боль, для которой нужно было быть истинным ценителем и эстетом, боль, которая была не только страданием, но и наслаждением, изысканным деликатесом в пиршестве чувств — но при этом ранила глубоко и всерьез, оставляя где-то внутри четко ощутимые, долго не заживающие ссадины, которые временами мучительно зудели, напоминая о прошлом — и в этом ощущении тоже была своя прелесть, понять которую было дано лишь немногим.
И прикосновение мягких губ к тыльной стороне ладони, теплое неровное дыхание — были дровами в костер, на котором сгорал тот, кто сидел в кресле, и под равнодушной оболочкой он сгорал, и не мог отличить, где же в обуревающих его эмоциях искренность, а где притворство, где игра, а где реальность, где сознательное наслаждение особенностью испытываемых чувств, а где самое искреннее отчаяние и несчастье. Да, легкое прикосновение сухих, почти что воспаленных и оттого горячих губ, учащенное веяние горячего бархатистого ветерка юного дыхания, и опущенная в отчаянии голова, и разметанные по плечам пряди волос, и ломкая покаянная линия плеч, и побелевшие ногти больших пальцев, лежащих поверх стиснутых кулаков — все это было невозможно хорошо, невозможно отвратительно, невыразимо желанно, невыразимо противно и все это — было, и не было сил ни на что, кроме как сохранение каменной неподвижности лица.
Потом точеная ладонь поднялась в едва уловимом, молниеносном движении — и хлестнула по щеке золотоволосого юноши, оставляя сначала белый, но быстро краснеющий багрово-алым отпечаток. Удивительным же было то, что юноша не дрогнул под ударом, не отдернул рефлекторно головы из-под карающей длани, и даже выражением лица — растерянным, молящим, покорным — не выказал испытанной боли, а тем более возмущения или протеста, принимая удар, как должное — и более того, с благодарностью вновь прижимаясь губами к руке, ударившей его. И еще более удивительным было то, что испытал ударивший, хотя и не показал виду — удар, нанесенный им самим, причинил ему гораздо больше боли, чем жертве, ибо та испытала боль лишь телесную, но тут было гораздо важное: совокупность ощущений от воображенного удара и все чувства, испытанные ударившим. Гнев, стыд, раскаяние, страх потери, торжество справедливого наказания, сопереживание жертве — все это было слито воедино, и это захлестывало щеки бесстрастного еще, бледного лица пока только тонкой паутиной пурпурного румянца.
Словно желая повторить, заново испытать все это, сидящий поднял ладонь в еще одном замахе — но остановил тут же руку в воздухе: в повторении не было уже ни остроты ощущения, ни искренности действия, и продолженное движение могло бы стать отчаянно чужеродной нотой в общей гармонии сцены. Он вовремя почувствовал это, и остановил руку — и этот жест, эти изящные очертания ладони в полумраке комнаты, освещаемой неровным светом свечи, остановленный взмах, не ставший ударом — это было хорошо, и ново, и почти что прекрасно. И движение головы юноши — не от удара, но навстречу ему, искреннее и рассчитанное одновременно желание этого удара, стремление к нему, и покорность воле и прихоти бьющего, и сознание своей вины, и готовность к наказанию, и откровенное желание испытать боль — оно тоже было достойно восхищения и просилось на холст к самому гениальному живописцу.
Но рука остановилась, выдержала идеально точную паузу в воздухе — и опустилась на щеку лаской, мягким прикосновением расслабленных и теплых пальцев, ровно по тому месту, где багровел отпечаток этих пальцев жестких, выпрямленных. Пробежала по контуру точеных скул, назад, к ободку уха, к синеве на висках, скрытой пышными, чуть вьющимися прядями, скользнула дальше — в волосы, к шее… пленительная пряная ласка на кончиках пальцев, чуть сглаживающее ее, успокаивающее тепло ладони. Это было примирение в их стиле, понятное обоим, достаточное, единственно возможное между ними в этот миг реальности, это было понятно им — хотя таким оно было в первый раз, и никогда больше не повторилось бы; все же оно было им понятно, как понятно младенцу дыхание и предназначение воздуха, как понятна зрению суть цвета — безотчетно и бессознательно, и при этом безошибочно.
А дальше было движение рук и глаз, танец губ и дыханий, и половина сознания обоих тратилась на анализ каждого мига, каждого момента, каждого нюанса ежесекундно изменяющихся перипетий таких вещей, как объятие или поцелуй, таких бесконечно сложных, как ощущение дыхания на плече — обычный и уникальный танец вероятностей, возможностей, удовольствия и неудовлетворенности, ссадин на спине и укусов на ключицах, прикосновений к окружьям позвонков как к клапанам флейты, щекотки от пряди волос на губах; миллионы и сотни миллионов таких обычных и таких неповторимых вещей, которые совершаются в тысячах миллионов домов всех реальностей Вселенной под покровом ночи при свете свечи…
Ролан — воспоминание
Мы впервые встретились на одном из балов — впрочем нет, неверно: там я впервые встретился ему. Ибо я знал о нем намного раньше, и видел его намного раньше, но всегда старался остаться в тени, ускользнуть от скучающего небесно-синего взгляда; это было не так-то сложно, он всегда был окружен целой толпой, жадно ловящей каждый его взгляд, впитывающей каждое слово, изучающей каждый жест. Я не могу сказать, чего выжидал — возможно, уверенности, которая заполнила меня только к концу второго года пребывания в Этории, возможно, момента, когда мальчик, один только очерк лица которого заставил меня заново пересмотреть историю своих привязанностей, достигнет определенного возраста — соблазнять шестнадцатилетнего юнца мне мешали понятия о морали, земные понятия, здесь это было бы в порядке вещей. Впрочем, на него было довольно своих местных соблазнителей… если можно их таковыми назвать: соблазнение все же предполагает какую-то определенную реакцию со стороны объекта соблазнения, наивное доверие или кокетство или еще что-нибудь. Тут же на долю притязающих на эту божественно вылепленную плоть доставалось только ленивое и надменное соизволение и снисхождение до их желаний, не более того, избалованная холодность и только иногда — проблеск интереса в глазах.
Мы встретились взглядами, находясь в самом центре бального зала, но через долю секунды шумное окружение перестало иметь какое-либо значение, ибо остался только бессловесный поединок и одновременно диалог. Сначала он скользнул по мне стандартным, холодным и равнодушным взглядом, в нем четко читалась оценка «Ну, в общем, привлекателен, довольно элегантен, а в общем, скучен, как и остальные». Через небольшой промежуток времени во взгляде проскользнуло искреннее недоумение избалованного юнца, впервые — впервые! — не увидевшего в ком-то реакции на себя. Ни восхищения. Ни ненависти. Это было ему знакомо и пресно. А вот полное пренебрежение — впервые. И тем более оценку «какой-то там смазливый юнец» — это, судя по всему, шокировало его и выбило из привычной колеи небрежного внимания обожанию. Мальчик удивился. Мальчик пристально взглянул на меня и не увидел во мне тех достоинств, которые позволяли бы мне смотреть на него так — с превосходством и чуть ли не пренебрежительным покровительством. И так как он их не нашел, а найти стремился — по всей его логике покровительственно отнестись к нему мог только кто-то действительно во всем его превосходящий — он тут же выдумал их, приписал моему образу и поверил в него. Подкорректировав таким образом мой портрет, он тут же приревновал к нему и каким-то неуловимым внутренним движением «почистил перышки» — осанка, выражение лица, движение руки, все это приобрело просто запредельное изящество. Я ответил снисходительным одобрением, напротив, как-то расслабляясь и почти даже сутулясь, плывя на волнах своего бесспорного превосходства, которому не нужны такие дешевые приемы. Я был неповторим, неотразим, великолепен — и что за дело мне было до какого-то там мальчишки? Потом я небрежно улыбнулся, повернулся и ушел. Это был удар ниже пояса. До конца бала я чувствовал на своей спине его неотступный взгляд. Он так и не подошел ко мне и не пожелал быть представленным — но это было не важно. Жертва клюнула; может быть, еще не заглотила наживку с крючком, но уже попробовала и пленилась вкусом наживки.
Разумеется, был еще бал — и очередной диалог взглядов; на этот раз в его лице было что-то вроде ожидания восхищения: разумеется, я просто обязан был осознать все его великолепие и «исправиться», иначе и быть не могло. Тут его ждало жестокое разочарование. Я был все так же непрошибаем. Улыбнулся ему, как знакомому — и затерялся в толпе. Через пару часов он подошел ко мне сам, в компании общих знакомых, мы были представлены друг другу… я не удостоил его ни словом помимо обычных положенных уверений в почтении и стандартных вопросов о самочувствии. Но на прощание улыбнулся — наверное, так, как он улыбался особо настырным поклонницам, дабы удержать их от самоубийства.
Спустя неделю я увидел его у себя в приемной с визитом вежливости, которыми обменивались все, недавно представленные друг другу. Ситуация была слегка бредовой — отпрыск самого знатного в Империи рода наносит первым визит приезжему дворянину из провинции, незнатному, невлиятельному, даже небогатому. Но я сделал то, что на Родине называлось «морда ящиком» — ах, до чего ж этот оборот не вписывается в высокопарный стиль романа; так ему и надо, этому стилю, ибо он начинает меня захватывать и иронии в повествовании начинает недоставать — и предстал в полной уверенности, что все происходит должным образом. Угостил ребенка изысканным ликером — в местных напитках я давно уже разбирался лучше местных жителей. Поболтал. Снисходительно. В основном, о его собаках — псарня у него была превосходнейшая, говорю, как человек, имеющий одной из специальностей генетику и зоогенетику. Через полчаса дал понять, что тороплюсь покинуть дом… проводил мальчика до его кареты и вежливо попрощался. Вечером я получил пышный букет, составленный с безупречным вкусом. Хотя обратный адрес не был указан и это дало мне возможность со спокойной душой не отправить ничего в ответ, я не сомневался, кто послал его. В букете доминировали нарциссы… а в этот очаровательный весенний день мальчик приехал ко мне с нарциссом за ухом; и я похвалил его вкус.
Был какой-то пышный спектакль в придворном театре, и меня неожиданно пригласили в ложу королевских особ. Из таковых там присутствовал только принц Эвиан — очаровательный мальчик лет четырнадцати, с удивительным выражением доброты и нежности на по-детски круглом лице. Я выразил всевозможное почтение его высочеству, чем немного смутил его — принца растили в весьма аскетической и строгой атмосфере, как и всех наследников правящего рода. Помимо принца там присутствовал и Эбисс Нетопырь, который, естественно, меня и пригласил. Он сел рядом со мной и в середине спектакля я почувствовал, как его рука скользнула в мою. Наверное, по его представлениям, я должен был бы быть вне себя от счастья. Я и был… но об этом пока что никому знать не полагалось. Поэтому я прикинулся дурачком, спокойно переплел его пальцы со своими и держал его руку так, словно это была рука моей любимой сестренки. С которой мы большие друзья. В коем положении мы и просидели до конца спектакля, после чего я вежливо попрощался, в основном, с принцем, и ушел. На месте мальчика я не спал бы всю ночь от возмущения; не знаю, что он делал на самом деле…
Дальше были визиты, как бы незначащие, букеты без обратного адреса, приглашения на охоту — большей частью принятые, приглашения в гости — все до единого отклоненные, приглашения на ночные прогулки в какую-нибудь таверну; как бы случайные встречи на каждом балу и приеме, церемонии во дворце и так далее… Опрометчиво принятое приглашение на ночную прогулку заставило меня совершить подвиг во имя Эбисса, на который меня спровоцировали довольно вульгарно — затеяв скандал с каким-то пьяным моряком, при этом прекрасно зная о том, что я прикрываю ему спину, намеренно уронив нож — при его-то владении оружием и устойчивости к алкоголю! — и попросту заставив всем этим меня заколоть почти ни в чем неповинного громилу, чтобы тот не успел опустить кастет на голову чертова юнца. Подвиг я совершил, но тут же сопроводил его коротким ленивым монологом, суть которого сводилась к тому, что я безумно счастлив, что Эбисс не прекрасная принцесса и не свалится мне на руки в обмороке и намерении отдать себя спасителю. Видимо, я испортил очень важный и тщательно продуманный план обольщения, так как где-то в глубине его глаз мелькнуло что-то похожее на слезы. Тут мальчик сделал большую глупость — стал демонстративно приставать к одному молодому парню из нашей компании и, разумеется, пользуясь взаимностью. Я довольно скоро покинул компанию, ссылаясь на желание заснуть и опасение, что засну прямо здесь, и пожелав всем, но взглядом — только ему, приятного времяпровождения. Сомневаюсь, что оно было таковым.
Все же он был ребенком. Пусть, рано повзрослевшим, пусть, бесконечно искушенным в радостях плотской любви, пусть воспитанным на восхищении и поклонении. Он был еще ребенком — а как заставить ребенка испытывать стремление к какой-то игрушке? Не давать ему заполучить ее, ибо полученная игрушка в момент делается неинтересной и забрасывается в угол. Я не хотел полететь в угол с трофеями и сувенирами, воспоминаниями и равнодушием — хоть я еще и не признавался себе в этом, я был влюблен в него, влюблен глубоко и сильно.
Эбисс — тропинка памяти
Юноша стоял на ногах нетвердо, покачиваясь, словно маятник, и видно было, что он очень сильно пьян; но еще заметнее для опытного глаза был лихорадочный почти что пурпурный румянец, заливающий его щеки и неестественно вздутые, пульсирующие вены на висках и шее. Кхардское хлебное пиво было напитком опасным — после третьей-четвертой кружки пьющий уже не пьянел, но его неумолимо бросало в жар, сердце начинало биться учащенно, захлебываясь в неистовом трепетании, сбиваясь с ритма… И тем более нельзя было мешать пиво с здешним кофе, которое само по себе было наркотиком, притом наркотиком возбуждающим, вводящим в эйфорию, лишающим всякого расчета и чувства меры, толкающим на самые необдуманные поступки.
На лице его была странная смесь торжества и испуга, словно у ребенка, который совершил какой-то опасный проступок, заслужил уважение в глазах сверстников, но теперь непременно должен был подвергнуться наказанию старших. Впрочем, тут все было опаснее и серьезнее — с хлебным пивом шутить не стоило никому. Расчет его был в чем-то безупречен — явиться в таком состоянии, когда в помощи отказать сможет только законченный подлец; но сейчас, когда он смотрел в глаза хозяина дома, он чувствовал, что расчет оказался и безмерно наивен, ибо здесь он этой помощи мог и не получить, именно потому, что так самонадеянно рассчитывал на нее. И несмотря на то, что разум его был затуманен действием кофе, которое придавало безмерную и безосновательную уверенность в себе, он почти уверился уже, что стоит на пороге смерти и она смотрит на него прохладно-ясными серыми глазами. Одета смерть была, несмотря на крайне ранний час, безупречно и совсем не по-домашнему; жемчужно-серое и синее было удивительно подходящим к роли и месту.
— Ну, разумеется… милорд Ролан превосходно разбирается в лечении, милорд Ролан знает, что делать с юнцом, нарочно напившимся хлебного пива, милорд Ролан живет совсем рядом с портом, где этот юнец гулял всю ночь — всего-то навсего ровнехонько на другой стороне города, милорд Ролан просто обязан вставать ни свет ни заря и заниматься чем-то подобным…
Ролан неподвижно стоял у окна, насмешливо озирая юношу, легко бросая в воздух мягкие и ироничные слова, словно подбрасывая горсть легкого пуха и наблюдая за полетом и падением его пушинок.
— Скажи на милость, глупый сопляк, почему я должен помогать тебе? — голос неожиданно хлестнул резко и холодно, как порыв ноябрьского ветра на северном побережье, разметал теплые пушинки насмешки и больно исколол пламенеющие щеки юноши ледяной крошкой презрения и равнодушия.
Эбисс вздрогнул под этим порывом, и ощущение явного просчета захлестнуло его с головой, и тем сильнее стал страх болезненной и невозможно ранней смерти. Все же он был слишком горд — картинно и романно горд — чтобы умолять или упрашивать; слово «честь» значило для него очень много, хотя он и не понимал еще, что та уверенность в том, как нужно вести себя, которая запрещала ему сейчас броситься в ноги и молить о прощении не имеет ничего общего с истинной честью, но скорее называется ложной гордостью, и выдумана недобрыми романистами чтобы заставить своих благородных героев совершать по воле авторов немыслимые и неестественные поступки. А нужно было отбросить планы и расчеты, признать свой проигрыш и безвыходность ситуации и искренне, бесхитростно просить обычной помощи, уже не надеясь ни на какие шансы добиться желаемого. Так чувствует себя притворный самоубийца, когда стоит на самой кромке окна, с которого обещает броситься, если не получит чего-то или кого-то — и внезапно чувствует, как его нога на самом деле скользит с края подоконника.
В его душе боролись два порыва — резко повернуться и уйти, не желая унижаться более; и сдаться, отбросить все привычные правила, спасать свою жизнь. Первый казался благородством; второй трусостью и потерей достоинства… но первый был действием от разума, а второй — от тела, которое хотело жить и было абсолютно равнодушно к таким условностям, как достоинство или гордость.
Ролан молча смотрел на эту борьбу порывов, старательно выдерживая паузу и четко чувствуя тот момент, когда умело ведомая им игра перейдет за грань реальной опасности, в категории вопросов жизни и смерти; когда точно просчитанная позиция превосходства обернется таким унижением, которого уже нельзя будет ни простить, ни забыть — и оборвутся все нити, ведущие в будущее, общее для них будущее, которое было загадано обоими, да и чье желание было сильнее? — кто мог бы сказать наверняка… Гибкую сталь, которой был мальчик, можно — и нужно — было упрямо и твердой рукой гнуть, гнуть долго и уверенно… но нельзя было переходить ту неведомую никому, кроме мастера тонкую грань, критическую точку, после которой был уже — излом. Счет был на секунды, возможно, на десятые доли секунд, но тот, в чьих одеждах мешалось серое и синее — цвета теней зимнего позднего утра — умел чувствовать это биение времени, которое существовало только для двоих. Ровно в необходимый момент он шагнул вперед, толкнул юношу в кресло и взял со стола один из высоких бокалов.
Эбисс сдержал вздох искреннего облегчения, хотя стоило это ему огромного, почти что нечеловеческого усилия — вздох почти уже вырвался наружу, но натолкнулся на преграду жестко сжатых губ и растаял, отразившись только где-то в линии плеч чуть-чуть обозначившейся расслабленностью и доверчивой мягкостью. Лицо его так и осталось бесстрастным — он мог бы гордиться собой, он не изменил себе, и он мог бы еще раз повторить эту же сцену на глазах хоть всего императорского двора, он остался безупречен, ни на долю шага не вышел за пределы своего образа невозмутимости и презрения ко всему окружающему. Неважным было то, что творилось внутри — маска сдержанного достоинства осталась неизменной.
И во все последующее время, принимая из рук Ролана бокал с темной отвратительно пахнущей и немыслимо горькой жидкостью, подчиняясь движениям его рук, нарочито бесполым и почти неприязненным прикосновениям, когда тот вел его куда-то вниз по плохо освещенной лестнице а потом срывал с него одежду, чтобы окунуть его в ванну с абсолютно ледяной водой, и потом, сидя и отчаянно замерзая в этой воде и покорно глотая один за другим какие-то настои и отвары, на вкус один отвратительнее другого, он оставался все так же непроницаем лицом, все так же безупречно невыразителен и надменно сдержан. Ничто — ни травяная горечь, ни ожоги льда, прятавшегося под поверхностью воды, ни полные усталой скуки взгляды, которые иногда бросал на него Ролан, ничто не заставило его дрогнуть хотя бы уголком безупречно вырезанных губ. Но для его спасителя и мучителя это не имело значения — он умел читать и по этому мраморно-твердому лицу, и по многим иным, гораздо более мелким приметам — по стиснутым крепко при раскрытых и якобы расслабленно лежащих на коленях пальцам рук, по напряженности в икрах стройных ног, мешавшей более удобно вытянуться в темно-ледяной воде… по миллиону маленьких штрихов, крошечных убежищ, в которые юноша загонял свой не до конца забытый недавний страх, свою боль поражения и щемящее чувство ненужности и отвергнутости, свое уязвленное достоинство и поколебленную уверенность в себе, все то, что сейчас, по мере того, как горькие напитки и ледяная вода отгоняли опасность, едва не ставшую гибельной, приобретало для него все большее и большее значение..
И все же можно и нужно было восхищаться его выдержкой, а, читая самые тонкие и косвенные следы обуревавших его эмоций — и утонченной силой их, а потому именно в этой его пассивной и все же полной достоинства позе, покорности, признании чужой силы и власти было притягательного и пленительного больше во сто крат, чем в недавнем его щенячьем натиске и наивном эгоцентричном расчете. Разумом юноша не понимал этого — еще добрый десяток лет и десяток удачных соблазнений отделяли его от обретения такого тайного и опасного знания; но в нем был не только разум, но и чутье — по-звериному острое, уверенное, безошибочно угадывавшее и выбиравшее самую удачную интонацию, позу ли или фразу, то самое чутье, что в детстве вело его во всем, а потом отступило и уступило логике и расчету. Чутье это не угасло, но затаилось и выявляло себя только в отдельные моменты, чаще всего в минуты опасности или в таких вот новых и неизведанных еще ситуациях, когда разум и расчет были бессильны из-за отсутствия опыта и возможности проводить параллели. Ему еще предстояло найти в себе это чутье, оценить всю прелесть и силу интуитивных решений и действий; сдружить в себе с разумом, превратить в могучий инструмент, не уступающий ему, а может, и превосходящий — но, главное, довериться. Но и от этого единства двух своих частей — умственной и телесной, логической и интуитивной — отделяли его пока что годы. Пока же это чутье руководило им, но оставалось непознанным — тень смертоносного клинка под плотной вуалью…
И юноша покорялся чужой воле безропотно, и принимал чужое превосходство, как должное — и тут же учился получать от этих таких незнакомых еще чувств удовольствие; ибо он был рожден победителем и умел побеждать, даже терпя на первый взгляд поражение: если уж он не мог добиться того, чего пожелал, он уступал, отходил назад, на свои позиции, но в качестве трофея уносил с собой наслаждение от новых и неизведанных собственных эмоций, и знание того, что в поражении и подчинении есть своя сладость, и много, очень много разных нюансов — для последующего тщательного обдумывания. И какой-то части его сознания, той, что была самой взрослой и наименее упрямой в нем, уже казалось, что он приобрел от такого оборота ситуации гораздо больше, чем мог бы обрести от воплощения своего замысла. Так оно и было, но преобладала в нем пока что несколько иная, чуть более взбалмошная и упрямая часть, которую больше занимала нанесенная ему обида, стыд поражения и упрямство, которое толкало мысли в направлении взятия реванша.
Под действием ли странных напитков, просто ли по юношеской беспечной уверенности в своем бессмертии и защищенности от любых опасностей — трудно сказать, почему именно, но сейчас ему казалось, что недавняя опасность, которая еще два или три часа назад повергала его в реальный и липкий страх, на самом деле таковой не была, была лишь выдумкой, преувеличением, малодушием — и ему было стыдно за нее, неловко и немного смешно, что он своим страхом сумел заразить и Ролана. Теперь он даже и не помнил телом то болезненное и страшное ощущение, когда сердце неистово колотилось о ребра, стремясь вырваться наружу, а в висках с громом, подобным ударам молота пульсировала кровь, и каждое движение требовало глубокого вздоха — а воздуха мучительно не хватало, от этого кололо в губах и роились черные мушки перед глазами, а левая рука отказывалась слушаться от онемения и боли одновременно… Ему казалось, что все это просто приснилось. И только холодная вода, что окружала его, странная тяжесть мыслей и борьба с неприятной навязчивой сонливостью напоминали о том, что был ведь какой-то повод для всего этого волнения, беспокойства и питья темных настоев из горьких незнакомых трав. Он чувствовал себя довольно странно — словно бы плыл в самой гуще мрачного грозового облака, в клубах влажного водяного пара и пар этот был не только вокруг, но и внутри, где-то в области лба, там, где обычно помещались четкие и резковатые мысли. Зрение отчего-то стало почти что двухцветным — все предметы вокруг делились на темные и светлые, других тонов не было. И вместе с этим бесцветьем сонливое равнодушие снисходило на него.
Должно быть, оттого он почти не заметил и потом не мог вспомнить, как из полуподвальной комнаты с ванной очутился наверху, должно быть в гостевых покоях — шел ли он сам, или его нес кто-то, и если нес, то кто это мог быть. Следующим воспоминанием было чуть странное ощущение прикосновения грубоватой прохладной ткани — должно быть, домотканого льна — к коже. Он привык к шелку, но этот негладкий, шершавый, неровный немного материал оказался более приятным для него, нежели вся развратно-шелестящая гладь и ласка шелков. Запах от ткани шел тоже незнакомый, непривычный — не сладкие и томные ароматы смешавшихся на ткани разных духов и теплые оттенки человеческой плоти, а какой-то звонкий благоуханный холод, не похожий ни на что, кроме воспоминания о первом снеге рано поутру. Его укрыли по плечи, потом, после двух звонких ударов металла о металл — так ему послышался звук закрываемых штор — и наступившего сумрака зажглась свеча, но где-то далеко, за изголовьем кровати. Чья-то прохладная рука легла ему на лоб — и на несколько минут он вынырнул прочь из своего забытья, ибо узнал эту руку; Эбисс совсем по-детски потянулся навстречу, потерся об нее лбом, подставил под сухое и охлаждающее прикосновение глаза, которые отчего-то вдруг стали тяжелыми и полными пульсирующей боли. Рука покоилась на его пылающем от жара лбу — или это просто казалось по контрасту с ледяным прикосновением? — довольно долго; и юноша успел увериться в том, что именно так и выглядит ближний круг рая: эта ткань, эта рука, близость этого человека, эти чувства, что обуревали его, весь тот пожар души, на огне которого плавилось детское упрямство и прихоть, каприз и привычка покорять, а на дне тигля собирались, капля по капле, совсем иные чувства. Блистающая ртуть покорности и нежно сияющее золото искренней любви, мягко светящееся серебро преданности и упрямая сталь верности — эта алхимия была ему самому непонятна, не до конца им самим ощутима, но результаты ее ему предстояло принять в себя на долгие, долгие годы.
И через несколько минут рай обратился в ад, но эта перемена была принята им с удивительной покорностью и даже радостью. Вместо холодной руки он ощутил на своих губах такие же холодные губы, но если рука была лишена какой-либо чувственности, ласки или нежности, если она была только покровительственной, крылом архангела — губы были требовательными и страстными, опьяняющими и сводящими с ума, и клыки беса чувствовались где-то за ними. Впрочем, все это он вспомнил и перевел в образы потом — тогда юноша смог только почти что задохнуться от радости и восторга; и тут все кончилось, прикосновение пропало, растаяло. Он прошептал:
— Останься со мной!..
Но ответом ему был лишь едва уловимый смех, мягкий перестук удаляющихся шагов и протяжный звук осторожно закрываемой двери. Он зажмурился от царапнувшей по сердцу острой боли разочарования — тут же его настиг сон — или просто забытье, без сновидений, без мыслей, без каких-либо эмоций или тревог… ровное целительное забвенье, начавшееся с чувства легкости, словно в теплой морской воде, а завершившееся ощущением спокойного полета.
Ролан — размышления
Весьма-таки забавным, хотя и безусловно лишенным какого-бы то ни было пророческого смысла совпадением было то, что ровно на следующий день после того, как юный Эбисс совершил свою эскападу, я получил очередное известие из Академии и в нем мне впервые предложили вернуться. Едва ли нужно объяснять, что я не согласился; в Академию отправился подробный доклад, описывающий все токсикологические свойства некоторых местных культур, их воздействие на гуманоидный организм и принципы коррекции отравления таковыми при условии соблюдения культурного эмбарго. А также некоторое количество рассуждение о том, почему и как в Кхарде занятия медициной, алхимией или чем-то подобным никоим образом не считаются зазорными для аристократа; скорее даже наоборот, прибавляют ему уважения, конечно, если результаты очевидны. В конце отчета кратенько было приписано, что я считаю свое возвращение преждевременным. Разумеется, Академия отнеслась к этому со свойственной ей материнской терпимостью. Примерно три четверти отправленных в иные реальности агентов оставались там навсегда — при этом по-прежнему находясь на попечении Академии, под ее неусыпной заботой и полном попустительстве к любому образу жизни, лишь бы не нарушались основные принципы. Сроднившиеся с иными реальностями агенты получали необходимые предметы, медицинскую помощь, новости и советы — и никто никогда не настаивал особо рьяно на их возвращении. Академия иногда представлялась мне организацией по безвозмездному переселению отдельной части населения реальности Земля в иные, более симпатичные им реальности. Просто удивительна была эта кротость, с которой Академия соглашалась на то, что очередной агент приобретал статус «невозвращенца»: чтобы обучить его и подготовить к внедрению требовалось минимум семь лет и, судя по уровню нашей подготовки и качеству оборудования — более чем немалые суммы денег.
В общем, я вежливо отказался от приглашения вернуться домой — во-первых, это было чертовски не ко времени, во-вторых, какого-то особенного задания, которое мог бы исполнить только я, мне не предлагали; посему совесть меня нисколько не мучила, я остался в реальности Кретьян и продолжил выполнять роль агента. То есть — вести жизнь местного аристократа, что следует понимать, как откровенное безделье, праздность и разврат. Впрочем, последним пунктом программы я не особенно увлекался, хотя в империи Кхард это было любимейшим национальным видом спорта и хобби одновременно; не могу точно сказать, в чем тут было дело — то ли в моей редкостной разборчивости, хотя едва ли, здесь, где каждый житель был по нашим меркам удивительно красив, найти себе подружку или приятеля было очень просто, то ли в том, что мне как раз и не хотелось этой простоты, а хотелось напряжения и накала чувств, которое я мог бы испытать далеко не с каждым. В результате, амурными делами я увлекался ровно настолько, насколько это нужно было, чтобы не выделяться ничем из массы придворных.
Географически мир, из которого состояла реальность Кретьян, названная так по имени своего первооткрывателя, совпадал с Землей. Однако, на этом сходство и заканчивалось. Если здесь и были когда-то иные расы, кроме европеоидной земной, то к моменту моего появления они бесследно исчезли и памяти о них не осталось. Континент, который на Земле звался Америкой здесь вообще заселен не был, также, как Австралия и Африка. Населена была только Евразия, причем в основном в европейской ее части. От западного морского побережья где-то до середины местной «Сибири» раскинулась империя Кхард, столица ее располагалась где-то около земного Марселя. На севере жили племена, очень напоминающие земных викингов, на юге и востоке — дикари-кочевники, имеющие много общего со скифами и сарматами земной древности. Племена Кану, которые составляли империю, можно было сравнить с окситанцами; по крайней мере, в жителях Этории и окрестностей было безусловно что-то от средневекового земного Прованса. Империя, у которой никогда не было ни врагов, ни конкурентов, с одной стороны была весьма прогрессивным государством, с другой стороны — развивалась медленно и неспешно; настолько неспешно, что со стороны это могло показаться полной статичностью. Здесь царил феодальный строй во всей его красе и жестокости, однако, нужно уточнить, что в Кхарде никогда не знали всего того, чем щеголяла земная история — междоусобные войны феодалов, жестокость их к крепостным, религиозные войны, зверства инквизиции. Оплотом добродетели и гуманизма империя, естественно, не являлась, но сравнительно с Европой XIV–XV веков, с которой она более-менее совпадала по культурному уровню, это было мирное, демократичное и цивилизованное государство. Северяне и кочевники были несколько более дики, у них сохранялись родоплеменные отношения, процветало рабство и работорговля, язычество — в общем, это были вполне обычные варвары.
Помимо всего прочего, в реальности Кретьян обитала еще одна раса, раса, которую я назвал эльфами, ибо более всего эти гуманоиды походили именно на них. Говоря об этой расе наиболее разумно использовать глаголы прошедшего времени, так как если где-то далеко на востоке и оставались отдельные кланы, то никто об этом не знал и почти что не верил в их существование. Само по себе наличие совершенно чужой расы в землеподобном мире было более чем удивительно, ученые Академии терялись в догадках и упрямо требовали с меня больше материалов — но какие материалы, кроме голографических портретов Эбисса и еще двух-трех местных жителей, в чертах которых было особо явное сходство с этой расой я мог предоставить? Разве только пару-тройку старых гобеленов, которые по мнению опытных коллекционеров являлись неплохими подражаниями стилю этой расы, расы Кайаринн. На них были изображены высокие и тонкие, светловолосые и большеглазые существа с почти по диагонали поднимающимися наружными углами глаз, вертикальными зрачками, хрупкими лицевыми костями и очень длинными тонкими пальцами — по четыре на каждой руке вместо привычных пяти. В общем — все; еще я представил небольшое исследование языка племен Кану, в котором, особенно в именах и фамилиях, сохранились остатки языка Кайаринн. Для раскрытия загадки этого было недостаточно, но бóльшего от меня требовать было просто нелепо.
Так вот, я вошел в число ренегатов и всю энергию тратил на плетение сети и забрасывание крючков — именно из этих исполненных коварства приемов состояли мои отношения с юным Эбиссом. Ибо мальчишка был весьма, весьма непрост — и я был нисколько не проще; мы тщательно играли друг с другом, причем я сознательно, прекрасно зная, чего желаю достичь, он же — в двух весьма мало зависящих друг от друга пластах. Первый был порождением его разума и состоял в подстроенных встречах, провокациях разной степени изящества и прочих уловках, обычных для любовных интриг этого мира. Второй был порождением его интуиции и, судя по всему, оставался большей частью им самим же незамеченным — тут были совершенно незначительные на первый взгляд, но гораздо сильнее действовавшие на меня вещи: какая-то интонация, реплика, поза, взгляд, скрытая или наоборот выказанная эмоция… Все это занимало изрядную часть моего времени, хотя наши встречи были редки и случайны — но остальное время я обдумывал свои будущие действия, анализировал уже произошедшие. Кому-то это могло показаться пустым времяпровождением; но мне, привыкшему к жизни в эмоциях, воспоминаниях, многократных напоминаниях себе о случившемся, анализе, повторном анализе и анализе первого анализа своих ощущений могла бы с тем же ощущением субъективной правоты показаться праздным времяпровождением самая обычная деятельная жизнь, исполненная материального созидания, но лишенная оглядки на испытанное и понимания своих мотивов и потребностей, анализа своих эмоций. В подобных вопросах не может быть ни правоты, ни однозначности — а потому с чувством уверенности в осмысленности своего образа жизни я продолжал жить так, как жил и делать то, что делал. Времени предстояло расставить все на свои места; впрочем, время отводит всем — святым и грешникам, мудрецам и идиотам, героям и трусам — только одно место, могильную землю.
Эбисс — обретение
Не раз и не два в своей жизни, протекавшей подобно горной реке — стремительно, бурно, но все же сохраняя свои воды в кристальной чистоте — золотоволосый юноша слышал из уст более старших людей, что там, где за дело берется разум, любовь отступает, побежденная и вытесненная логикой. Иррациональность привязанности одной души к другой, тем более очевидная, что зачастую она возникает между людьми глубоко чуждыми друг другу по тому множеству черт характера и привычек, которое делает совместное бытие мучительным или вовсе невозможным, иррациональность эта очевидна и тем самым уже хрупка, ибо достаточно толики здравого смысла, капли расчета — и та дурманная страсть, что зовется любовью, растает без следа, обратившись или в дружескую приязнь, равнодушие или отвращение; это зависело от степени различий между характерами влюбленных. В последние месяцы он часто уповал на справедливость этого высказывания — и все больше убеждался в том, что оно метко только на самый первый, самый поверхностный взгляд; истина же сложнее и тоньше. Любовь, подвергнутая самому жесткому анализу разума, многократно рассеченная его лезвием на такие составляющие, как «эгоизм», «физическое желание», «потребность в самовыражении», «необходимость отдавать» — слова вовсе не из его лексикона, но случайно услышанные по одному, запомненные и впитанные из услышанных ненароком бесед своего кумира с прочими аристократами — эта тщательно препарированная любовь не желала отступать, не утрачивала своей остроты и требовательности, а, напротив, обретала какие-то более яркие черты, более острые грани. И тем более тусклым и мутным представлялось ему его повседневное бытие, лишенное соприкосновения с объектом своей любви.
Он вел привычный образ жизни, заполняя дни сном и прогулками верхом, танцами на балах и сочинением милых и безупречных по форме стихов или романсов, проводил четыре ночи из пяти в чужих постелях, почти не делая различий между их хозяевами и скорее запоминая лица слуг и оттенки балдахинов над кроватями, нежели прикосновения, ласки или вкусы своих партнеров. При этом он еще хранил наивную веру в то, что ведет веселый и всецело занимающий его образ жизни; если где-то внутри и точил червоточину крохотный жучок сомнения, создавая смутное ощущение фальши и недовольства, то на поверхности, на штилево-спокойной глади разума никаких бурных волн не возникало. Убеждать себя самого в том, что ему весело и интересно было делом нетрудным — для него всегда было проще поверить в собственный вымысел, принять его до мозга костей и тем претворить в реальность, нежели искать глубоко в недрах души истинные мотивы; иногда, когда он все же пытался сыграть в подобные игры, улов оказывался слишком уж непонятен и неприятен. До сих пор он привык создавать себе такие коротенькие схемы наподобие «мне весело» — и веселье внушенное через какое-то время не отличалось от подлинного. Привычка эта иногда была нужной и важной, и даже спасительной — так в минуту любой опасности он мог сказать себе «мне не страшно», и поверить в это настолько крепко, что реальный страх оказывался слабее выдуманной смелости. Собственно, оттого-то он и считался абсолютно бесстрашным — а на самом деле он просто умел вовремя придумать себе отсутствие страха; но сам страх не уходил, а прятался где-то в глубине и иногда создавал, вместе с другими отвергнутыми чувствами, смутное ощущение какой-то неправильности, несправедливости окружающего мира и его собственного бытия.
Он отпустил поводья. Лошадь шла неторопливым шагом, стук копыт почти что тонул в мягком слое золотых опавших листьев и насыщенной влагой почве. Юноша смотрел на свою руку, расслабленно свисавшую вдоль тела — темно-золотая бархатистая ткань рукава камзола гармонировала с ковром листьев, служившим фоном; коричневая шероховатость шерсти плаща дополняла изящную цветовую композицию. Теплые туманно-влажные очертания коричнево-серых, голых — неожиданно обнажившихся в одну ночь деревьев и все оттенки желтого, оранжевого и красного, которые собрала в себе листва наводили его на почти абсурдную мысль о том, что именно в это утро нужно было бы выбрать совсем другие цвета для прогулочного костюма — что-нибудь сумасбродно-яркое и глубоко чуждое живой по цвету. Малиновое, изумрудное, фиолетовое или бирюзовое, скажем. Ибо в гармонии и слиянии с окружающим пейзажем был один существенный недостаток — они открывали в душе лазейку для настроения этой осени, этого пейзажа: томной нежности, холодной и пронзительно прозрачной, словно осеннее утро, тоски, влажных туманов почти что пролившихся на щеки слез, остывающих под веками, словно лужи на мостовой после дождя, блекло-голубой, как небо над Эторией, беспомощности и до боли острой, словно последняя мысль отпадающего от ветки листа, тоски по почти невозможному уже весеннему сладкому теплу. Сейчас никто не мог увидеть его лица — увидеть и удивиться его неожиданной выразительности и какой-то трепетной слабости, которая была на этом лице, отпечатку крайней грусти и беспомощности, растерянности и близких, очень близких слез, до появления которых оставался лишь застывший на неизвестный промежуток времени миг. Никого вокруг не было, и юноша позволил себе быть самим собой.
Мысли текли неторопливо, но легко, почему-то с поразительной четкостью обретая очертания зримых образов, размещавшихся где-то на уровне лба и чуть впереди, словно бы там подвешена была его любимая детская игрушка — плоский ящичек из прозрачного камня, заполненный крупным разноцветным песком; если потрясти эту игрушку, песок образовывал причудливые узоры, в которых можно было увидеть самые разнообразные картины — портреты знакомых и незнакомых людей, пейзажи невозможных в своей нереальности миров, силуэты несуществующих животных. Ныне на этом волшебном экране были картины несколько другого толка — куда как более реальные и достаточно простые. Он представлял себе многократно, как мог бы оказаться на расстоянии менее длины вытянутой руки от предмета своего обожания, как мог бы распорядиться этой драгоценной возможностью, сделать какое-то движение, сказать какую-то фразу, широко и просчитанно-наивно распахнуть ему навстречу взгляд, взгляд, который, как он прекрасно знал, способен свести с ума любого; возможно, все было бы совсем по-иному, он мог бы изучить и применить любовную магию. С основами магии он был знаком; его восхищала та точеная легкость, с которой под действием тщательно создаваемых последовательностей мысленных образов изменялась реальность вокруг. Магия не представляла для него трудности — для ее изучения он был пригоден более многих других, умея сосредотачиваться и придавать мысленному потоку особую четкость и плавное течение. Однако, она требовала времени и усердия, а ни того, ни другого Эбисс для нее уделять не желал, предпочитая более свободный и праздный образ жизни. Да, можно было бы изучить азы этой магии, применить ее — сплести сеть чародейства, которую можно было бы накинуть на того, кто так легко избегал воздействия его вроде бы неотразимой привлекательности, того, кто оставался холоден и надменен, хотя по всей логике не имел на это никакого права, морального ли, законного. Отказывать ему, первому по знатности лицу в Империи, внучатому племяннику Императора и личному другу принца, ему, кумиру всей аристократии, признанному похитителю сердец — как смел он, он, обычный дворянин из далекой восточной провинции, только и знаменитый тем, что был прямо-таки гениален в медицине, не такой уж и красивый, не отличившийся ни на турнире, ни на охоте, ни в слагании стихов, как смел он отказывать даже в простой симпатии ему, Эбиссу?! Мысль была гневной по смыслу, но гнева не было в душе юноши, гнев давно утих, угли этого гнева затянулись сизым пеплом растерянности — и только горькое удивление в очередной раз царапнуло по сердцу; свершилось то, что должно было свершиться в это осеннее утро — по щекам Эбисса пробежало несколько легких и почти что незамеченных им слез.
Возможно, это маленькое по сравнению с иными событие стало все же последней каплей, переполнившей чашу терпения Судьбы, которая давно с удивлением взирала на происходившее между двумя людьми этого мира, но пока что избегала вмешиваться, оставляя героям быть самими собой — одному жестоким игроком, искренне верившим в принцип меньшего зла, другому одновременно невинной жертвой и главным виновником того, что игра вообще началась. И, должно быть, Судьба решила вмешаться и подтолкнуть события так, чтобы восстановить справедливость, которое она понимала, как равновесие в количестве добра и зла, горя и радости, боли и удовольствия, которые должен был испытать в своей жизни каждый человек. До сих пор оба героя ухитрялись брать от жизни преимущественно радость и удовольствие; правда, в последнее время одному доставалось изрядное количество и горя, и боли, но он еще не успел сравнять соотношение черного и белого в своей жизни. Но, подталкивая их друг к другу, Судьба решила, что после этого они без всякого ее вмешательства смогут помочь друг другу соблюсти этот баланс — ибо, как было ясно даже Судьбе, не очень-то понимавшей все перипетии жизни этих странных и суетливых вечно недовольных смертных, оба влюбленных обладали достаточными силами, страстью и энергией для того, чтобы устроить друг другу рай и ад на земле; преимущественно ад, как, пряча усмешку, думала Судьба, но именно через муки ада обоим суждено было познать блаженство рая, ибо оба были созданы не для мирного сладкого покоя, но для бешеных страстей, изматывающих сцен и трагедийной великолепности сценического действия.
Как бы то ни было, в тишине парка раздался, словно эхо стука копыт гнедой кобылы Эбисса, другой звук, другая мерная дробь конского шага. Юноша поднял голову, при этом внезапно ощутив предательскую влагу на щеках и поспешно отирая ее рукавом — и вздрогнул всем телом, так, что эта дрожь даже передалась кобыле и та коротко, но тревожно заржала. Навстречу ему ехал тот, о ком он думал в последние часы… точнее говоря тот, о ком в последние месяцы он думал неотступно каждый день и каждый час, Ролан, герой его любовных грез и болезненный шрам на его самолюбии, средоточие его нынешней вселенной и вечный упрек в бессилии его внешней привлекательности. Встреча была случайной — может быть, второй в их жизни случайной, а не подстроенной вечно напрасным коварством Эбисса — и потому особенно волнующей именно своей неожиданностью. Было в этом для юноши даже что-то мистическое, обещавшее какие-то неведомые и непридуманные пока еще возможности, шансы, вероятности; случайность этой встречи не могла быть случайностью, она непременно наделена была каким-то высшим смыслом, просто обязана была стать судьбоносной и решающей… что решающей, как решающей — он не знал и даже не пытался загадывать, уверенный в том, что даже крошечный элемент расчета или волеизъявления может в очередной раз оказаться гибельным. Нужно было положиться на случай, который уже преподнес ему такой потрясающий подарок, на мудрость и доброту этого случая, отдаться течению и плыть по нему, не думая о том, куда несет поток.
Идея эта настолько захватила Эбисса, что он даже не стал брать в руку поводья или приподнимать шляпу в приветствии; он просто продолжал ехать, как ехал, почти что даже и не ожидая развития событий, почти не глядя на своего кумира. Странное почти что оцепенение овладело им; но в отличие от оцепенения, которое вызывал страх или сильная физическая боль, это было мягким и почти сладким, напоминавшим наркотический дремотный сон. В области солнечного сплетения разливалось тягучее тепло, делая мышцы мягкими, а ход мыслей неестественно ровным; ощущение блаженного покоя и подконтрольности, подвластности всего происходящего в мире его воле захлестнуло его. И когда он спокойно и ласково поднял умиротворенный летне-голубой взгляд на Ролана, то прочел на его лице что-то давно знакомое и почти что привычное, но никоим образом не ассоциировавшееся у него с этими чертами лица, с этим человеком. Он даже не сразу понял, что это — довольно откровенно показанное, совершенно уверенное в своей правомочности и ничем не прикрытое желание; понадобилось еще несколько минут, чтобы понять, что объектом этого желания является сам он.
Иногда, особенно в детстве, с Эбиссом случалось странное — он мог долго и ярко представлять себе какое-нибудь событие, какой-нибудь праздник или подарок или чей-то визит, мечты о нем были радостны и сердце остро замирало в предвкушении, но когда вожделенное событие происходило на самом деле — он пугался и молниеносно отступал, прятался или отказывался от подарка; иногда он даже заболевал — словно бы испуг от воплощения мечты в жизнь был настолько велик и реален, что прорывался температурой или болями в животе. Сейчас ему почти уже показалось, что так и случится, что сейчас он пришпорит коня и унесется прочь, не в силах вынести тяжкий груз воплотившейся мечты, но ощущение потока случая было еще велико в нем, и он просто улыбнулся — не так, как улыбался на людях, холодно и надменно, но почти по-детски, тепло и открыто, немного застенчиво и как-то удивительно светло. Он сам почувствовал этот свет, что был в уголках губ и приподнятых в улыбке щеках, в мягком движении длинных ресниц, слегка намокших в тумане и недавних слезах, и оттого особенно тяжелых, выразительных, пленительных; почувствовал мягкую открытость в очертаниях нижней губы — и сам удивился, так он, казалось ему, еще не улыбался в этой жизни никогда. Только те, кому доводилось когда-либо проснуться рядом с ним, пока он еще спал, могли бы подтвердить, что эта улыбка была свойственна ему — но только в самой середине ночи, в особенно сладкий миг сна. Впрочем, все происходящее все более и более казалось ему сном — только во сне могла быть такая застывшая тишина, такое прозрачное утро, такая вереница давно желанных событий и осуществления самых несбыточных мечтаний.
И с легкостью сна, с воздушностью ни к чему не обязывающей предрассветной эротической грезы, которая дарит невесомое ощущение блаженства и тихонько тает с первыми лучами солнца, покатились события, освещенные солнцем, каким оно бывает только в середине осени и только в период между восходом и полуднем, в час смерти туманов и успокоения вороньих стай. Прикосновение взглядов и открытость протянутых друг к другу рук, взаимное обретение губ, отзывающееся для обоих памятью о бывшем когда-то, на изломе весны, и первое, а потому незабываемое, но совершенно непригодное к воспоминанию, словно взгляд на солнце, прикосновение тел — пусть разделенных слоями осенних одежд, пусть почти мимолетное, но такое нужное и важное после всех дней отдельного друг от друга существования, теперь казавшегося совершенно невозможным. Они целовались, стоя под кленом, с которого, не переставая ни на минуту, сыпались яркие мокрые листья, растворяясь друг в друге до такой степени, которая была незнакома доселе обоим — одному, познавшему сотни различных объятий и губ, но не узнавшему в них истинной страсти, другому, изведавшему намного меньше, но каждый раз до безумства и самозабвения влюблявшемуся… Но то, что происходило сейчас, было больше и выше того, что случалось с каждым доселе — и отточенней были прикосновения, и ослепительнее страсть. И они тонули друг в друге без сожаления, словно не зная, что таких моментов Судьба заготовила им еще очень и очень много.
Ролан — осенний вальс
Неожиданное похищение — если только этим словом можно назвать процедуру, которой жертва подвергается с бóльшим желанием, нежели похититель — юного Эбисса не прошло в свете незамеченным; но — ура и трижды ура средневековому образу жизни и отсутствию мобильных средств связи — осталось нераскрытым. Впрочем, похищением Эбисса это было названо только постольку, поскольку он был куда как известнее меня — ибо на пару недель нашим убежищем стал один из его замков в дне пути от столицы. Замок был хорош, изящен и вполне благоустроен, слуг было мало и все они были прекрасно вышколены — что означает, вездесущи и при этом совершенно невидимы. Погода стояла достаточно сухая для окрестностей столицы — утром все заволакивало почти что непроницаемой пеленой тумана, дождь, словно по расписанию, шел в один и тот же послеобеденный час, но больше никакая сырость нас не беспокоила, а потому можно было гулять вволю, наслаждаясь теплым воздухом с четко уловимой ноткой тления в едва-едва колышимых ветром струях.
Здесь, в замке, меня поджидало довольно неожиданное и во многом неприятное открытие относительно мальчика. Оказывается, он отличался привычкой к риску — глупому, неоправданному и изрядно вызывающему — которую вовсю реализовывал, оказавшись в полной свободе от пристальных взглядов окружающих. Если в Этории он воплощал собой прагматизм, спокойствие и рассудочность действий, благодаря которой казался старше на добрый десяток лет, это было неотъемлемой частью его образа, образа, который он поддерживал на людях с удивительным упорством и рвением, то здесь он обрел полную свободу делать все, что захочется. Я к людям, которых надлежало принимать во внимание не относился; в его иерархии я стоял где-то самую малость пониже неба и солнца, а, как известно, от взгляда всевидящего неба укрыться невозможно ни под одной крышей и ни под одной маской. Потому стесняться меня не следовало, и бессовестный мальчишка вовсю играл в свои любимые игры — при этом вовсе не играя в них ради меня и даже, в общем-то, стараясь меня в них не посвящать, сразу же поняв, насколько я недоволен. К его обожаемым развлечениям относились: балансировка на карнизе крыши — пятый этаж, внизу — каменные плиты двора; сидение или тем паче стояние босиком на мокрых перилах балкона — четвертый этаж, те же самые плиты внизу; отлов голыми руками самых ядовитых представителей местных пресмыкающихся — в этом плане здешняя фауна была куда как опаснее земной.
Поразительно, но во всем этом сумасбродстве не было ни малейших следов эпатажа или демонстративной тяги к смерти, как и острой жажды ярких ощущений. Не было здесь вообще ни единого штриха потребности в какой-то аудитории; он сам себе был театром — и труппой, и зрителями. Зачем это все было ему нужно — объяснить он внятно не мог, да и почти не пытался. Что удивительно, в нем не было никакой позы или нарочитости, деланного презрения к жизни, которым так часто бравируют юноши его возраста — для этого он был слишком умен и рассудочен; но так же не было в нем и четко осознаваемой, понятой и принятой любви к жизни, которая была, скажем, у меня, любви ко всему уже познанному и еще остающемуся неведомым, к миллионам чувственных наслаждений, которые составляли эту жизнь для тела и миллионам загадок и поводов для размышления, которые были жизнью для ума. В нем был, в основном, инстинкт жизни, который не давал заиграться слишком уж сильно в опасные игры, но инстинкт этот пока еще не только не был в согласии с рассудком, но и в некоторой степени противоречил ему. Ибо разум находил удовольствие в довольно банальной — для меня — мысли о том, что именно ему принадлежит власть над жизнью и смертью тела; что он в любой момент волен легко и безнаказанно прервать это свое существование; что у него всегда есть черный ход, запасной выход в какое-то неведомое измерение. Здешняя религия не почитала самоубийство грехом — может быть, напрасно. Именно мысль об этой вечной лазейке иногда придавала ему силу и любопытство жить дальше, делая его не участником игры под названием «жизнь», но добровольным соучастником-наблюдателем, в любой момент имевшим возможность выйти вон. Так он объяснял это, и объяснение было по сути совершенно верным и даже не новым для меня, я встречал подобные рассуждения в том числе и в литературе Земли. Но все же с этим рассуждением остро хотелось спорить, так как чувствовалась в нем какая-то детская, несерьезная наивность и упрямство человека, который пытается быть наблюдателем без всякого на то повода, без основания, без той острой трагедии в прошлом, которая дарует разрешение на отстраненность от этого мира, невовлеченность в ход его событий. У мальчика же таких трагедий, по его собственному признанию, никогда не было.
Иногда, утаскивая его с перил очередного балкона за шиворот в спальню, и пытаясь острой чувственностью ласк стереть из становившихся отстраненными и почти что серыми глаз любование опасностью и своей властью над мигом, отделяющим жизнь от смерти, практически, тыкая его носом во всю прелесть пребывания по сю сторону этой грани, я, стараясь не выдавать своего отчаяния, стараясь выглядеть равнодушным к этому вопросу, спрашивал его, неужели он хотел бы уйти от меня в темную неизвестность, неужели ему недостаточно хорошо здесь, со мной? Ответ меня обычно удивлял не словами, а интонацией, с которой произносился: обычно такие вещи говорят с пафосом и напоказ, но юноша был явно и безусловно искренен, что чувствовалось в его тоне — спокойном и даже полном нежелания отвечать. Ответ этот был: «Кто знает, что будет завтра? Не лучше ли уйти сегодня — счастливым?».
Наверное, нет смысла описывать все то, что в это время занимало не наши умы, но руки, губы и прочее тело — слов всегда недостаточно, чтобы в должной степени красиво и чувственно выразить все то, что каждый знает сам, даже если и не по реально пережитому опыту, то по снам или мечтаниям, и знает намного лучше, точнее и полнее, нежели может выразить самый пространный рассказ, самое долгое и детальное описание. Здесь все было хорошо, более чем хорошо — пожалуй, эта краткая характеристика исчерпывает основную часть происходившего. Каждый открыл для себя что-то новое: я — возможность особенной, почти что болезненной утонченности ласк, которую мог мне открыть только столь опытный партнер; он — головокружение захватывающей страсти и новизну, оригинальности и искренность ласк, принимаемых и даримых от истинной безмерной любви. Это был равноценный обмен, и он устраивал обоих. У нас было достаточно много общего — и спокойная, лишенная ложной сковывающей стеснительности, открытая вседозволенность, ставшая привычкой, позволявшая легко играть в игры за гранью боли или неестественности, и склонность делать акценты не только друг на друге, но и на окружающем нас фоне — пейзаже за окном или оттенке покрывала, оттенке лунного света или степени пронзительности ночной тишины; и трепетное внимание друг к другу, при этом не отменявшее жадной эгоистичной сосредоточенности на себе — это трудно объяснить, но более всего это сравнимо с тем, что пловец одновременно ощущает себя погруженным в воду, которая поддерживает его, и дышащим воздухом, который жизненно ему необходим. Обе стороны этого движения превосходно укладываются в его уме и все же достаточно противоречивы, чтобы не сливаться воедино.
В области же игр ума и характера все было не так просто и естественно — нас разделяло множество мелочей, которые не могли сделать совместную жизнь неприемлемой, но разделяли нас тонкой полупризрачной стеной взаимонезависимости в элементарных вещах. Я любил просыпаться на рассвете, чтобы иметь возможность наблюдать восход солнца — это казалось мне столь же естественным, как для другого — завтрак поутру. Эбисс же предпочитал проснуться не раньше полудня, а ощутив, что я поднимаюсь, тут же требовательно притянуть меня к себе для долгих и неторопливых поутру объятий, и столь естественного после них сладкого сна. Я не любил долгих обеденных церемоний — отголосок земного воспитания — меня тяготила торжественная церемонность всех этих перемен блюд; для мальчика же моя манера съесть одно-два максимально простых блюда сидя в кресле или читая какой-нибудь пыльный манускрипт, которых здесь было навалом, казалась совершенно неприемлемой. Было еще много подобных мелочей, которые подчеркивали то, что каждый из нас пришел к этой общности со своим грузом привычек, вкусов, предпочтений — и не собирается отказываться от них даже будучи поставлен перед фактом, что они не являются единственно возможным образом бытия. Пока что это никого не беспокоило: в замке было довольно места, а мы были настолько поглощены наконец-то свершившимся торжеством взаимной доступности, что были удивительно терпимы друг к другу. Но меня пока еще только едва-едва, но все же тревожила эта полупрозрачная тень стеклянной перегородки между нами; а, впрочем, можно сказать, что я забегал вперед, возможно, не по той дорожке, по которой нам предстояло идти вместе.
В области же ума у нас было, пожалуй, только одно главное совпадение предпочтений — мы оба были ориентированы на театральную схематичность отношений, на чуть излишнюю акцентированность монологов и поступков; каждая реплика, поза, жест требовали аудитории. Мы были аудиторией друг для друга и для самих себя. Это удивительным образом объединяло, хотя могло бы порождать отчужденность, основанную на самодостаточности — но нет, мы чувствовали замечательную общность от этой привычки и аплодировали мысленно друг другу, когда разыгрываемая сцена удавалась. В каждой фразе, в каждом объятии было что-то такое, что вызывало смутное ощущение третьего — наблюдающего и оценивающего; и именно от этого все происходящее было особенно удачным и радостным для нас самих. Мы не просто любили друг друга — мы еще и изображали идеальных влюбленных, не просто отдавались друг другу — совершали идеальное во всех отношениях совокупление. В остальном нас разделяло слишком многое — и разница в возрасте, которая в наши годы была еще весьма существенной, и разница темпераментов, да и просто скорости течения внутреннего времени, и культурная база… тут была целиком моя вина, ибо, не будучи воспитан в этой стране, я не мог органически принять ее уклад и образ мыслей.
Эбисс был великолепно по здешним меркам образован, что в немалой степени означало — гуманитарно образован; литературное и художественное творчество пятнадцати-двадцати веков существования Империи были для него областью наивысшей компетентности. Речь его часто представляла собой набор цитат, обрывков реплик или аллюзий к известным и не очень литературным шедеврам Кхарда; любой костюм мог оказаться не простым порождением его вкуса и фантазии, но отображением какой-то картины, иллюстрации, гобелена — и за этим стоял свой смысл, это должно было о многом говорить мне. Но я оставался глух к таким тонким оттенкам намеков — не в силу душевной тупости или несклонности к созданию особого языка символов, но в силу простого незнакомства с тем, на что делались ссылки и намеки. Мальчика это удивляло и даже задевало; при всем при том я прекрасно улавливал все оттенки смыслов, поз и интонаций, которые не требовали для себя знания литературы — те, которые он придумывал и разыгрывал сам, без оглядки на классические образцы. Так как он умел все то же самое, все время получалось, что у него на целое измерение больше для игры.
Это меня несколько угнетало — мне хотелось проникнуть в это измерение; а пока что приходилось изображать равнодушие к нему и находить несколько надуманные аргументы против такой игры. Я же не приемлю бессмысленного лицемерия; если мою игру с Эбиссом можно было отнести к лицемерию, то оно, по крайней мере, имело в себе определенный смысл и расчет. Тут же единственным оправданием могло быть то, что я не имел права выдавать себя, как агента и вообще иномирянина — впрочем, я мог бы просто показать себя недостаточно образованным человеком и тем не возбуждать подозрений. Но я был слишком самолюбив для этого — и к тому же, однажды встав в позу абсолютного превосходства над юношей во всем, я был принужден всегда поддерживать этот образ, поддерживать его любой ценой, пусть даже пустив на слом бóльшую часть своих привычек и предпочтений, пусть даже став совершенно иным по многим свойствам характера человеком — или тщательно притворяясь таким. Это было наиболее существенным недостатком моей игры — необходимость раз и навсегда поддерживать созданный образ любой ценой, пусть даже ценой совершенного душевного опустошения и крушения всех основ личности. И именно это сравняло меня с юношей, который давно уже жил в своем образе и знал на вкус и на ощупь всю тягостную жестокость и тревожную обреченность, которую обещала такая жизнь.
Две недели, проведенные нами вместе, в отдалении от шумных прелестей столицы, пролетели легким мигом — и тянулись долгие, долгие годы одновременно. Во всем этом, в поцелуях на балконе под дождем, в каплях воды, падавших на пышные пряди волос мальчика, в шелесте осенних листьев под ногами лошадей и захлебывающемся временами журчании старого фонтана, в сумраке залы с камином и алых отсветах пламени на лицах, в том, как при взгляде через бокал с вином пламя казалось почти что черным, в уютном тепле пробуждения на рассвете от легкого случайного прикосновения руки к плечу — в полусне, без всякого смысла, в разговорах ни о чем и долгом молчаливом сидении рядом, рука в руке… во всем, в каждом миге этих двух недель мне отчетливо слышались отзвуки воздушно-легкого, словно аромат шампанского, венского вальса…
Эбисс — молитва
Во всякой верности, если использовать это слово в качестве синонима нахождения в физической близости только с одним партнером, есть изрядный элемент искусственности, особенно, если ее не подкрепляет какая-то особо мощная, например, религиозная идеология. Если же тому, кто принуждаем к этому состоянию волей каких-то традиций или тем более пожеланий любящего, всего-навсего восемнадцать лет — верность эта не только утрачивает значение действия, подтверждающего любовь, но и становится чем-то почти противоположным ей. Сохранять таковую в этом возрасте и не чувствовать себя в цепях неестественных, недобрых и бессмысленных требований можно или будучи глубоко религиозным, принимая это ощущение оков за привычную нормальность и естественность подвластности твоих порывов и желаний какой-то строгой ограничивающей воле… или столь хорошо играя красивую, увенчанную сияющим нимбом моральной правоты и добродетельности в глазах окружающих роль, что даже малого отголоска природной потребности нравиться как можно большему числу людей не возникает в душе. Если же мнение окружающих по вопросам морали и этики для тебя совершенно безразлично, если все, что ты когда-либо желал видеть в их глазах — восхищение по поводу безукоризненного соблюдения тобой светского этикета и подтверждение своей физической привлекательности, то в такой ситуации пресловутая верность, воздержание от близости с другими, становится настоящей пыткой.
Если нет ничего более естественного для тебя, нежели ловить на себе восхищенные взгляды, озаряющиеся искренним восторгом при каждом твоем жесте, движении, позе; если ты с ранней юности привык — с помощью этих же восхищающихся — считать свое снисходительное и почти равнодушное, холодное дозволение насладиться обладанием твоим телом синонимом высшего счастья для многих окружающих, а отказ — почти что убийственным разочарованием; если даже ты привык слегка презрительно относиться к такой градации счастья и несчастья — ты все равно остаешься в цепях этой шкалы ценностей и волей-неволей начинаешь оценивать себя, свою успешность и значимость через эти восхищенные взгляды, загорающиеся улыбки, восторженные вздохи вслед… Отказать себе в этом — значит попытаться своими собственными руками задушить себя; пережать то горло, через которое не в легкие, но в душу поступает столь необходимый воздух обожания. Потребность в привлечении чужого внимания слишком велика, слишком вросла в плоть и кость — и слишком невинна, чтобы отказываться от нее во имя чего-то; слишком жестоко требовать такого отказа насильно. Нелепо представлять себе человека, наделенного такой потребностью, как неспособного на искреннюю любовь и привязанность, опираясь только на тот факт, что, находясь рядом с тобой и ставя тебя на место центра своей вселенной, он оставляет в этой вселенной не только тебя, ось, но и прочие — и весьма удаленные от нее — созвездия и галактики. Важно, кто является центром, насколько удалены эти прочие люди, достаточно ли тебе внимания от любимого тобой человека. Отсутствие окружающих людей в системе ценностей любимого тобой человека не ставит тебя одновременно на все места в ней; оно просто создает вакуум, который не имеет ничего общего с любовью…
В изящной резной молитвенной кабинке главного собора Этории, кабинке из красного дерева, издавна принадлежавшей роду Кайрэан, было всегда тепло, возможно, от огня свечей, горевших жаркими трепетными огоньками на двух больших подсвечниках, царил умиротворяющий и ласковый запах изысканных благовоний. Еще здесь пахло свежим деревом, как отчего-то пахло уже более четырех веков. Сквозь легкую ажурную резьбу отчетливо видны были витражи огромных окон собора, льющийся через них солнечный цвет был всех оттенков витража — красный, желтый, голубой, синий, зеленый… Юноша сосредоточился на цветной — темно-серой с ярко-красным тени на своей руке; элемент резьбы, изображающий силуэт летящей птицы, искаженный острым углом падения световых лучей, более напоминал наконечник стрелы или плоскую рыбу, водившуюся в море у самой черты города. Как всегда в храме, мысли его были простыми и ясными, безыскусными. Здесь он оставлял свой любимый образ за дверью молитвенной кабинки; и все же он никогда не молился в общей зале, избегая случайных взглядов.
Эбисс был воспитан в искренней вере и почтении к Церкви; впрочем, к главенствующей в этом мире религии нетрудно было испытывать искреннюю любовь и уважение — за долгие века существования она ни разу не запятнала себя каким-либо насилием, жестокостью или стремлением оспорить власть у мирских владык. Церковь не собирала какой-либо дани с подданных, довольствуясь тем, что родилось на раз и навсегда дарованных ей в древние еще времена землях, оттого убранство храмом и одежда служителей редко блистали яркой роскошью. Зато она умела дарить умиротворение и душевный покой; заповеди ее были не столь уж тягостны для исполнения, неизбежным страшным посмертием она никого не запугивала, благословение и прощение в обмен на раскаяние были обещаны любому. Не стремясь участвовать в мирских делах, Церковь не пыталась оказать насильственного влияния на нравственный облик своих прихожан — она просто формулировала перечни дурных и хороших поступков, разъясняя, почему они таковы, но никогда не грозила карами за уклон в дурные. К тем, кто бóльшей частью поступал дурно, Церковь относилась с искренней грустью и горестным терпением, как к существам глупым, но небезнадежным еще, которые наказывали себя сами, лишая себя любви ближних. Снискать же такую любовь было высшим блаженством, доступным на этом свете; Церковь легко объясняла, как этого можно достичь. При этом существовали довольно четкие образы Добра и Зла.
К первому относились ангелы, высшие существа, которые оберегали каждого и давали ему добрые советы; ко второму — демоны, дававшие советы дурные и толкавшие на поступки неправедные, злые. Однако, с тем же успехом эти оба начала можно было расположить в душе самого человека, называя их добрыми и злыми помыслами, присущими ему по самой его сути. Ни единого Бога, ни вообще какого-либо персонифицированного Доброго или Злого начала не существовало; были два равных по силе царства — Высшее Добро и Высшее Зло, каждое стремилось склонить человека поступать так, чтобы результатом деяния было реальное добро или реальное зло, или, так как во всем присутствовала двойственность, хотя бы доля того или другого была в пользу какого-то царства. При этом оба царства обращались к одному — к душе и воле человека; в определенном смысле они пребывали только в ней, а не вовне. Видеть Добро в виде ангела в сияющих одеждах, стоящего у тебя за плечом, или в виде света в твоей душе было личным делом каждого; разумеется, для крестьян был более приемлем первый образ, для аристократии — второй. Церкви Зла при этом не существовало — считалось, что этому царству чуждо любое упорядочение, даже такое, как место для молитв или обряд.
Молитва, с такой позиции, могла расцениваться или как воззвание к внешним, реально существующим Силам Добра, или как медитация с сосредоточением на добрых инстинктах в себе — тут каноническая трактовка допускала оба истолкования, более уделяя внимание результату, нежели методу. Эбиссу, невзирая на его образование, более подходящим было обращение к внешней силе — в добровольном склонении головы и признании своей слабости перед Высшей, мудрой, доброй и всегда готовой прийти на помощь Силой было гораздо больше поддержки для души, нежели очередное погружение в себя, с упованием на довольно-таки опостылевшие собственные силы, которыми он и так создавал мир вокруг себя по своей воле.
Сейчас он молился о даровании ему силы и душевного равновесия — того, в чем особо остро нуждался; не рекомендовалось молить о чем-то абстрактном, реальное утешение приходило скорее в ответ на пустяшную, но очень важную для молящего просьбу, нежели на отвлеченные от реальных нужд молитвы. Сила нужна была ему для того, чтобы суметь сохранить то полученное, о чем он так долго мечтал и молил — нереальное хрупкое чудо обретенной взаимности в любви. И вместе с этой мольбой приходила мольба о даровании решения, озарения — как пройти по узкой тропке между невыполнимым, невозможным, тягостным требованием любимого и искренним желанием исполнить любую просьбу, любой приказ его. Юноша отчетливо видел, что, пойди он по пути покорности требованию — рано или поздно червячок несогласия подточит все то, что было между ними, взаимная любовь распадется, не выдержав ежедневного напряжения мелких размолвок, недовольства, неосознанного ощущения обузы и обязанности; не уступи он — обрыв может быть резким и скорым. Но должна была быть тропинка между зыбучим песком и пропастью — вот он и молил о том, чтобы ему дали зрение увидеть эту тропинку и равновесие — пройти по ней. Молитвы исполнялись; пусть — не сразу, но, возможно, именно тогда, когда исполнение было особо нужным и благотворным; молитвы исполнялись — он верил в это истово и искренне.
Он прижался лбом к гладко отполированной резной решетке, пробежал по ней мягкими чувствительными пальцами с модным ярким маникюром; дерево пахло свежо и пряно, заставляя вспоминать запах мокрой коры ясеней в парке загородного замка и то, как он прижимался к ней щекой, стремясь впитать все самые тонкие нюансы этого запаха, запомнить их или хотя бы сохранить на щеке до возвращения под каменные своды замка. Каждый миг воспоминания был пронизан острым счастьем, каждый миг уже стал историей, обрел неуловимый флер легенды или сказания; это была история двоих, и потому она была особо реальной — даже если бы он и забыл что-то из нее или вовсе захотел бы признать ее своим вымыслом, всегда была бы другая сторона, другой свидетель и соучастник, и невозможно было бы объявить эту историю не существовавшей никогда. Юноша резко отстранился от дерева, словно боясь напитать его своими воспоминаниями — когда-нибудь, если вся история обернулась бы убийственным, сокрушительным ударом разрыва, эти воспоминания, ставшие неупокоенными призраками, могли бы являться к нему здесь и больно ранить. Он решительно вышел из кабинки, ровно в тот момент, когда его лицо появлялось из тени деревянного навеса, надевая свою маску холодного презрительного безразличия — и не напрасно, среди молящихся в общем зале, было двое его знакомых, аристократов высшего света. Встреча была скорее неприятной, нежели желанной; но они заметили его — острые взгляды, потянувшиеся ловушки улыбок, сети приветственных кивков… он уже не мог не подойти хотя бы для формального обмена приветствиями, это было бы сочтено оскорблением, поводом для дуэли.
— Приветствую вас, господа! — в меру небрежно и очень обычно для себя бросил он. — Да дарует вам Добро покой и веру!
Но отделаться формальным приветствием и благословением не удалось. Две недели его таинственного отсутствия будоражили город слухами и догадками; эти двое скорее согласились бы отрезать себе правую руку, нежели упустить возможность получить хоть тень сведения, хоть оттенок намека из уст самого виновника событий. За каждым невинным вопросом — о погоде, об охоте, об тяге к уединению — стояло жадное любопытство «Кто? Кто тот счастливчик, которому ты уделил столько времени?». Юноше ничего не стоило сделать разговор пустым и лишенным хоть какой-то почвы строить предположения — и у него это получилось, впрочем, хотя это и не заметно было по спокойному и равнодушному лицу, с несколько бóльшим усилием, нежели обычно. Но в конце концов скучный и утомительный разговор был завершен, и он вышел во двор собора, подозвал слугу, удерживавшего под уздцы его коня.
Ровным шагом ехал он по улице, направляясь не к себе, но в дом, где жил Ролан; в такт мерному стуку копыт в голове звучала одна и та же фраза из молитвенника: «Даруй мне терпение, которое не сломят ни огонь небесный, ни огонь подземный — ибо иду я к любящему меня… даруй мне терпение, которое не сломят ни огонь небесный, ни огонь подземный, ибо иду я к любящему меня…»
Ролан — игра без правил
Не знаю, насколько странным или неожиданным это покажется для кого-то, но для меня не было ничего странного в том, что первым действие, классифицируемое, как измена (встать, суд идет!) совершил именно я. Наверное, это будет выглядеть и нелогично, и противоестественно даже — ведь именно я пытался навязать совершенно противоположную этому игру. Впрочем, в самой яркой на первый взгляд нелогичности любой абсурдной выходки всегда есть логика, и, возможно, более строгая, нежели в любом стереотипном рассудочном деянии; в нем как раз и нет собственной логики, но есть следование чужим принципам, в общем-то слепое и бездумное — просто усвоена манера действия, в чем-то откровенно рефлекторная, животная. Так вот, мой поступок ни в коей мере не был лишен логики — впрочем, ее нужно изложить для того, чтобы она стала очевидной для кого-то, кроме меня самого.
Я ни на самую малость не был увлечен той милой девушкой, из-за которой произошел весь инцидент. Естественно, нельзя сказать, что она была мне безразлична или тем более антипатична. Нет, это была милейшая девочка, белошвейка, легкую и почти платоническую связь с которой я завел и поддерживал во многом потому, что между нами существовала удивительная гармония взаимопонимания, невзирая на то, что нас различало очень многое. Дело было даже не в том, что она отличалась легким и покладистым характером — она очень сильно напоминала мне подругу моей матери, в которую в детстве я был страстно влюблен и с которой, когда немного подрос, искренне и на равных начал дружить. Внешне между ними не было ничего общего — подруга матери была маленькой хрупкой японкой с неожиданно низким хрипловатым голосом; Лара же была типичной Кану — высокая, светлокожая, темноволосая, с очень светлыми серыми глазами. Голос тоже отличался от голоса Акико-сан как небо и земля. Но дело вовсе не во внешности — у людей с похожими характерами часто бывают очень похожи и жесты, интонации, движения, выражение лица, так, что иногда даже с трудом понимаешь, почему этот человек так напоминает тебе другого при полном отсутствии внешнего сходства. Мне нравилось прогуливаться с Ларой, баловать ее подарками и ужинами в ресторанах, которые ей были недоступны. Гораздо сложнее ответить на вопрос, зачем я стал ее любовником — это был, должно быть, второй раз в моей жизни, когда я вступал с кем-то в связь без искренней любви. Одной половиной ответа могло бы стать то, что девушка не представляла себе, каким еще образом может выразить мне свою благодарность — а мне вовсе не хотелось, чтобы она чувствовала себя неблагодарной, так мы были вполне в расчете и довольны друг другом, да и, в общем-то, она была отчасти увлечена мной.
Другая часть ответа гораздо сложнее и может увести нас в совсем иные — и столь излюбленные мной — области особенностей человеческого и моего, в частности мышления, рассуждений о нравственности и отсутствии таковой, множественных рефлексий, вдохновенной препаровки собственных эмоций и поступков, долгих часов, проведенных в почти медитативном состоянии глубокого самоанализа, длинных логических построений, сложных уравнений взаимоотношений, с постоянными инстинктов, привычек, сильных чувств и переменными настроений, эмоций, капризов и прихотей; в общем, всего того, что составляло и составляет мою внутреннюю, вполне насыщенную жизнь. Да, требуя от Эбисса абсолютной и безоговорочной верности, я сам первым пошел на измену. Я был дико, болезненно ревнив — а, может, просто до невозможности жаден: сама мысль о том, что я упущу хоть что-то из слов, жестов, прикосновений или ласк того, кого я люблю, была для меня мучительной до такой степени, что горло перехватывало удушливым спазмом. Поэтому мои требования казались мне естественными — а вот мальчику абсурдными и нелепыми; он и так принадлежал мне полностью — по его словам. Невозможно было требовать от него оставить весь окружающий мир без внимания — просто потому, что все сутки напролет вместе мы быть не могли, но ни о ком другом он не думал долее минуты. Интересно, что умом я понимал такую логику — и полностью был с ней согласен, и знал, что ему можно доверять — действительно, все его мысли были обо мне. Но всем прочим своим существом, которое не так уж и редко бывало лишено всякого разума и рассудительности, особенно, если дело касалось любимых мною людей, я не мог даже допустить возможности того, что кому-то другому, кроме меня, будет дозволено находиться рядом или тем паче прикоснуться к этому пленительному созданию.
Итак, я требовал невозможного и неестественного; тем более неестественного, если принять во внимание на редкость вольные нравы Империи, а, в особенности, аристократии ее, и воспитание самого Эбисса, с ранней юности бывшего всеобщим баловнем и предметом обожания. Я понимал неестественность и тягостность своих желаний. И предвидел то, что рано или поздно моя ревность не останется абстрактной, а будет сосредоточена на ком-нибудь совершенно реальном. Предвидел я и все то, что я испытаю при этом — а так же то, как буду себя вести. Зная, что мне иногда присущ совершенно искренний, безыскусный и необуздываемый — и то и другое для меня вещи не вполне свойственные — гнев и абсурдная привычка рвать все и сразу, даже если повода для этого нет… зная все это, я довольно сознательно сделал сам шаг в этом направлении. В частности, я хотел быть сам — небезупречен, познать и искушение, и преступление, и наказание, для того, чтобы быть милосерднее и терпимее, когда сам окажусь на месте не подсудимого, но судьи. Это донельзя ясно указывало мне самому на мою безмерную, сатанинскую гордыню, которую трудно было предположить по моим обычным действиям и манерам — но она составляла какую-то глубинную сущность всей моей натуры. Когда-то довольно рано в старой книге какого-то христианского проповедника двух-трехвековой давности я обнаружил такое трактование смысла воплощения Бога в человеческом теле: чтобы быть по-настоящему милосердным к людям, Творцу нужно было познать все искушения, соблазны, страдания, горе и радости человеческой жизни на своем опыте, изнутри, а не свысока. Не знаю, насколько это трактование было каноническим — но меня оно почему-то тогда потрясло; а так же крепко легло в глубины моей памяти, чтобы вернуться вот таким вот неожиданным образом — ибо я помнил о нем, когда делал все то, что делал.
Реакция Эбисса была более чем неожиданной — в первую очередь это было только крайнее изумление, и единственным мотивом его была даже не мое лишенное всякой логики поведение: делать именно то, что осуждаешь и запрещаешь; не негодование по поводу объекта измены — какая-то девчонка не годилась ему и в подметки по всем статьям; по-моему, больше всего его удивило то, что я, оказывается, могу совершать столь мелкие, несерьезные поступки. Видимо, моя случайная интрижка в его глазах выглядела чем-то сродни сошествию божества местного масштаба на землю прямо под изумленными взглядами почитателей. Не знаю, каким образом, без всякого сознательного усилия, до сих пор для него я выглядел каким-то высшим существом и все мои деяния имели поистине эпический размах — если не по факту свершения, то по эмоциональной реакции. Обзаведение любовницей, даже — а, возможно, и тем более — весьма хорошенькой, в эти рамки никак не вписывалось: по его представлению я должен был соблазнить как минимум императрицу, уж если мне взбрела в голову такая причуда. Не могу сказать, что меня обрадовала такая трактовка событий — мне вовсе не хотелось при жизни становиться памятником самому себе в десятикратную величину.
Всего того, что волновало меня в моем поступке — грех, его познание и искупление во имя милосердия — мальчика не волновало вовсе; для него, как для достойного воспитанника здешней Церкви, идея греха и раскаяния была гораздо менее значима. Таким образом на одно и то же событие были две точки зрения, причем они не находились ни в одной плоскости, ни в пересекающихся; скорее, они находились вообще в разных измерениях. В этом было что-то весьма привлекательное с точки зрения моего стремления к познанию — обе точки зрения я максимально тщательно изучил, проанализировал и отдал должное всем переживаниям, которые были сопряжены с ними.
Второй реакцией Эбисса стала ревность. Это чувство было мне знакомо во всех деталях, и тем увлекательнее было наблюдать за его рождением в другом человеке. Кажется, первой его посетила мысль о том, что с Ларой я не только развлекался телом, но и отдыхал душой. Причем, ему выпала возможность пронаблюдать наше времяпровождение в одном из парков. Вероятно, наши счастливые от приятной беседы, увлеченные друг другом лица, легкие свободные жесты, непринужденные проявления радости и все прочие атрибуты довольной друг другом пары произвели на него немалое впечатление. Он сравнил меня, общающегося с Ларой и меня, общающегося с ним, сделал вывод, который напрашивался сам собой — Лара для меня гораздо более близкий человек, и был ошеломлен этим. Если бы он взял на себя труд задуматься, он понял бы, что именно потому я и держал себя совершенно свободно с девушкой, что она была мне почти что безразлична; с Эбиссом же мне нужно было поддерживать игру и носить маски — чтобы удержать его подле себя. Но такие рассуждения для юноши, впервые состоявшим с кем-то в настоящей любовной связи, не только привычным простым разделением постели без малейшего интереса к характерам друг друга, по крайней мере — без интереса с его стороны, такие сложные и изысканные умопостроения были для него почти что недоступны в силу сложности и отсутствия должного количества опыта для обобщений.
Итак, мальчик сделал вывод о том, что я утратил к нему интерес. Будь на его месте женщина, она постаралась бы или — при отсутствии мудрости — устроить мне сцену негодования; при наличии ее — постепенно вернуть этот интерес различными мелкими приемами. Будь на его месте другой, более опытный именно в плане построения отношений, мужчина — вероятнее всего итогом стало бы или объяснение той или иной степени выдержанности, или резкий разрыв без предупреждения. Эбисс не прибег ни к одному из этих вариантов; для объяснений он был достаточно горд, для постепенного улучшения отношений — слишком прямолинеен, разрыв был невозможен в силу того, что поводом моя измена по его логике быть никак не могла, а в остальном я был безупречен.
Но и бесследно этот эпизод не прошел — продолжая общаться со мной почти как раньше, мальчик при этом одновременно и уходил все глубже в себя, свойственные ему периоды глубокой задумчивости делались все более длительными, и становился более неуравновешенным и легко ранимым — теперь намного легче было вывести его из равновесия, как обидеть, так и рассмешить. Вероятно, внутри он беспрерывно искал ответа на какой-то важный для него вопрос, разгадки какой-то мучительной загадки. Вопрос этот, со всей вероятностью был «Почему?». Почему ему предпочли эту девчонку?
Не удивлюсь, если узнаю, что он сам поухаживал за ней, чтобы решить эту загадку. А ответы, которые он позволял себе, как нетрудно предположить, от реальной области моей вины и поисков моих мотивов уводили его в определение своих недостатков, своей вины. Порочность этого пути ему едва ли была понятна — при всех задатках актера он был удивительно прямолинеен и из всех возможных вариантов выбирал простейший. Земной монах Вильгельм Оккамский был бы рад иметь такого ученика. Однако, если кому-то покажется, что такая логика объяснялась его неуверенностью в себе, чувством неполноценности — он сильно ошибется, дело было как раз в обратном. Воспитанный как победитель, как рожденный править и покорять, он с младых ногтей был приучен искать причину любой неудачи в первую очередь в себе самом, не сваливая вину на посторонние обстоятельства — это свойство очень сильной и гармоничной личности было в большинстве случаев и полезным, и достойным всемерного уважения. Но оно было мало применимо в той атмосфере искусственности, нереальности, в которой проходили наши отношения — это было правило реальной жизни.
Возможно, если неким чудом мне удалось бы раскрыть ему глаза на ситуацию, по крайней мере, на ту ее часть, которая указывала на мою вину, я бы давно уже был трупом, погибшим от его руки — от дуэльной шпаги, кинжала или яда. Такого оскорбления в первый раз он мог бы и не простить вовсе и безоговорочно; для того, чтобы запутаться в сетях взаимных вин и прощений, время еще не наступило. Однако, все происходило именно так, как я описываю — к моей вящей радости и безопасности. Но ситуация должна была рано или поздно чем-то разрешиться, как самая большая, наполненная водой туча рано или поздно разражается ливнем, освобождаясь от бремени поглощенной воды. Она в конце концов и разрешилась — примерно так, как я и ожидал: истерикой. Впрочем, это было началом, исход же оказался более чем неожиданным для обоих.
Эбисс — соло
Тонкий шелк блекло-кремовой нежно струящейся по предплечью рубашки, к которому он сейчас прижимался щекой, что была мягче и нежнее этого шелка, был на вкус матово-сладким, как чувствовалось ему: мальчик касался слегка — кончиком губ — этой ткани, почти не отдавая себе отчета — зачем…
(обрыв рукописи…)
Послесловие
На этом дневник моего отца (а, точнее, его отчет о пребывании в данной реальности, который он вел в литературной форме) обрывается. Неизвестно, что именно случилось с ним.
Известно только, что в столице государства произошел некий переворот, в которой Э. Кайрэан был намечен одной из жертв, как наиболее приближенный к правящей династии. Мой отец действовал так, как счел должным для себя: имея возможность либо спастись самому, либо спасти юношу, он выбрал второе. Впрочем, это уже мои предположения. Фактом является одно: в приемнике устройства перехода оказался раненый юноша иной расы, личность которого впоследствии была установлена по дневнику отца. По его словам, отец просто втолкнул его в кабину, выиграв за счет своего фехтовального мастерства секунды, необходимые для активации устройства. Дневник был обнаружен рядом с юношей.
К сожалению, переход без подготовки оказался для спасаемого затруднительным, и практически все воспоминания о предшествующей этому событию неделе оказались недоступны для него; личная беседа с ним мне не дала ничего. Для заинтересовавшихся — этот человек жив и по сей день, работает в Институте и бóльшего я сообщить не могу, не покушаясь на тайну личности.
Я никогда не видел своего отца; его партнерство с моей матерью было чисто деловым — он был рекомендован ей, как идеальный партнер для зачатия ребенка. Впрочем, эти подробности уже едва ли заинтересуют читателя.
Получив доступ к дневнику и (впоследствии) разрешение на его публикацию, я был удивлен — слишком уж неожиданным оказалось знакомство с покойным отцом. И с литературной, и с человеческой точки зрения. Возможно, этот документ, который я не редактировал и не подвергал цензуре, заинтересует еще кого-то.
С уважением, А. Р. Стил. 29/11/2154. Земля, Институт параллельных пространств