Рассказы тридцатилетних — страница 2 из 86

Да, сейчас не встретишь седовласых старцев-отшельников, которые утешат, приветят и добру научат, но в то же время великий метаязык жизни уже выработал новые понятия духовного бытия. Молодые прозаики умеют видеть эти понятия, угадывать их в будничной суете, и поэтому они как бы призывают читателей: вглядитесь в толпу людей, заполняющих автобусы и вагоны метро, и, может быть, вы узнаете в них новых пророков, неведомых Пушкину и Толстому. Наша беда в том, что мы по инерции переносим старые понятия на новые явления жизни, и в результате получается то, что древнекитайские философы называли расхождением между вещами и именами. Пример такого расхождения — определение двадцатого века как сугубо технического, ориентированного только на материальный прогресс. В подобном определении виноват не столько век, сколько мы сами с нашими стереотипами мышления. Отбросим эти стереотипы, и под оболочкой технического века мы услышим мощные гуманитарные веянья. Подлинный гуманитарный пафос пронизывает рассказ Юрия Вяземского «Цветущий холм среди пустого поля»: женщина, чья исповедь занимает большую часть рассказа, не совершает необыкновенных и героических поступков, но она необыкновенна своей способностью любить, душевным богатством, умением чувствовать. Автор почти ничего не сообщает о внешних обстоятельствах жизни своей героини — даже имя ее остается неизвестным, но зато в анализе ее сокровенных чувств он достигает тончайшего — подчас микроскопического — психологизма. Ю. Вяземский как бы сгущает неуловимую эссенцию чувства до концентрации насыщенного психологического раствора, и мы не воспринимаем это как формальный изыск, как любование психологией ради психологии, потому что человек духовный — это прежде всего человек чувствующий, чье нравственное богатство неотделимо от богатства его душевного мира.

К числу таких чувствующих людей относится и Ваня Понькин из упоминавшегося рассказа Н. Шипилова «Одиноко». После войны Ваня приехал жить в деревню, и хотя никогда до этого ему не приходилось заниматься крестьянским трудом, стал работать в колхозе, косить, пахать землю — и все это ради любви к женщине, которую он взял в жены вместе с ее детьми и ради которой был готов на самый тяжелый труд, на любые испытания. Ваню в деревне считали за чудака, иногда подсмеивались над ним, а «уехал — и незвонкая жизнь стала, как без мамки», — говорит о нем старик Анкундинович, некогда обучавший Ваню крестьянскому ремеслу. Чудаки, странные люди часто встречаются на страницах молодой прозы, и всякий раз их чудачество оказывается не эксцентричным проявлением зла, а застенчивой маской, под которой скрываются доброта и любовь. Такими чудаками представляются и герой рассказа Вячеслава Пьецуха «С точки зрения флейты», укравший у соседки четвертной, чтобы погасить вспыхнувшую к ней любовь, и дурочка Соня из рассказа Татьяны Толстой, спасающая в блокаду женщину по имени Ада Адольфовна, которая всю жизнь забавлялась тем, что писала ей письма от вымышленного поклонника. В изображении молодых прозаиков чудаки, странные люди, домашние философы — это герои со своеобразным мировоззрением. Днем они, как и все, ходят на службу, стоят в очередях, но вечерами они преображаются, и тогда на современных малогабаритных кухоньках, завешенных сохнущим бельем, рождаются удивительные идеи, концепции, гипотезы. И таких чудаков немало, надо лишь уметь их разглядеть, и мы поймем, что героем нашего времени является не технический менеджер, проектирующий супергиганты индустрии, а чудак, в котором горит великий пламень духовных исканий.

Задача подлинной литературы — приведение в строгое соответствие вещей и имен, создание той второй реальности, которая не зеркально отражала бы первую, а словно просвечивала ее рентгеновскими лучами. А для этого писателю нужно узнавать жизнь не столько извне, сколько изнутри, как это делают в своих рассказах Николай Дорошенко и Владимир Курносенко, Дмитрий Дурасов и Юрий Доброскокин. Этих писателей объединяет стремление к глубинным измерениям сегодняшней жизни, к воссозданию той художественной полноты письма, которой в равной мере чужды тенденциозные преувеличения и банальные упрощения. Не менее сложные задачи ставят перед собой Петр Паламарчук и Николай Исаев, чьи герои как бы обладают волшебной способностью слышать под асфальтом московских улиц подземный гул минувших веков и видеть в лицах окружающих их людей отсветы Истории… В целом же перед поколением молодых прозаиков стоит важнейшая проблема духовной ориентации и нравственного выбора. Каждого, кто приходит в литературу, хочется спросить: «Кто ты? Кому ты наследуешь? К каким нравственным и духовным токам подключаешься в своей работе?» Так же, как радиоэфир перенасыщен сейчас множеством шумов, атмосфера нашей духовной жизни складывается из самых разных веяний. Нам доступны ценности европейской культуры и сокровища национальных традиций, мы стремимся постигнуть язык забытых цивилизаций и разгадать великую загадку Востока, нам знакомы реализм и модернизм, условность и символика, абстракционизм и поп-арт. Но чем меньше перед нами цензурных запретов, тем строже должны быть внутренние критерии выбора, ибо, выбирая, мы всегда должны помнить: тот, кто не наследует добру, неизбежно наследует злу.

Л. Бежин

Сергей БардинЗлоба

Вот что было с Заваленовым.

Возвращался он домой часов около десяти и заждался автобуса. Стояла весна, и вечерами на далекой окраине, среди длинных белых домов, посвистывал холодный ветер, задувал под куртку, а если прятаться от него за стеклянную стенку на остановке, то сильно сечет по ногам и сквозь щели застуживает привычного к теплым квартирам горожанина насмерть. Заваленов, хоть и выпил перед этим, сильно мерз.

Ездил он к тестю за лаком для полов, лак взял, две банки, заложил в тестеву новую сумку с молниями и потащил. В метро он ставил сумку на сухой пол и кемарил стоя, а здесь, недалеко от дома, мерз уже минут двадцать, и руку тянуло сильно. Асфальт был мокрый, грязный, и опустить новую сумку он не решался. Тесть вещи любил и берег, не хватало еще с ним из-за сумки цапаться.

В стеклянном углу под крышей народ сбился плотно, но Заваленову место досталось плохое, подветренное. К тому же какой-то ханурик все валился на него, давил на занемевшую руку, и Заваленов все отпихивал его свободной рукой, а тот снова засыпал стоя и снова валился. Сильно, видать, был пьяный.

Заваленов, с тех пор как перешел в институтскую механичку, о выпивке заботиться перестал. Умные люди научили: сами придут и предложат. И впрямь — институт был химического профиля, и каждой лаборатории давали помесячно литров до пяти спирта; большое его число уходило в механичку, к слесарям и электрикам. В научном хозяйстве института заправляли в основном женщины, и беспрерывно требовалось что-нибудь наладить или починить. Потому мастера здесь были балованные: без спирта разговаривать ни о чем не хотели — так было заведено искони. А научные по всякой мелочи бегали вниз, в мастерские, и несли гидролизный, чище слезы, спирт.

В этот день, в четверг, смотрел Коля моторы на вытяжке. Возился день, но спирт взял, как заведено, к обеду. Потом, в пять, пошли с ребятами, взяли пива. Коля ушел скоро — две кружки выпил, и все! Хорош. Он вообще был поприличнее многих и совсем ходить в «этих» не собирался. Держало и то, что надо было ехать за лаком.

И вот мерз теперь как зюзик. Холодком этим у Коли совсем выдуло хмель и тепло, он стоял озябший, и зверски хотелось спать. С этим и в автобус полез. А полез как-то неловко, спросонья; его задели локтем, ругнули, потом запихнули в узкий закуток между передней кассой, и какой-то теткой, поджали, — словом, как обычно. Заваленов поворачивался, поднял сумку и пристроил ее на приоконный поручень, сам тоже развернулся: спиной к кассе, лицом к тетке, — и поехали. Дремать, правда, не мог, приходилось прижимать сумку к стеклу и не давать ей валиться на пассажирку. Эту свою заботу о сидящей перед ним Заваленов хорошо запомнил: память эта потом сильно его жгла.

Так ехали они недолго, минут десять, качало, кидало, но Заваленов слева был устроен хорошо и все силы употреблял, чтобы не упасть на тетку. Балансировал в сложном положении, и тут она завела на него глаза и сказала:

— Ты что меня коленями жмешь? Топчется без передыху, скоро совсем завалится. Нажрался, так дома сиди. Топотун!

И так она это сказала, с такой ненавистью, вроде даже просвистела, что Колька толком и не понял. Он сморщился, пригнулся и спросил по-дурацки:

— Чего?

— Ничего! — сказала баба, злобно глядя на него. — Стоять прямо надо, вот чего!

Колька понял теперь. Все в нем поднялось обидой, злобой. Но не умел он так ловко, как иные ребята, отшить ее вроде: «На такси езди, если не нравится». Или насчет возраста немолодого ее укусить. Не умел. И он стал подыскивать такое обидное слово. Но автобус тут притормозил, потом рванул на обгоне, и Заваленова опять качнуло и наклонило над теткой. Тогда она кулаком отпихнула его аж даже с удовольствием, отвернулась и ничего не сказала. И так она губы поджала, такая была ярость в ней, такая правота, что он захлебнулся словами и, охрипнув, спросил:

— Ты за что меня кулаком? За что?

— Соплями сперва умойся, чем мне «ты» говорить, понял? — сказала она и, твердо глянув на него, стала собирать сумки. Потом двинулась сквозь плотный людской строй к переднему выходу.

А Заваленов стоял как ушибленный, и в голове у него все вертелись слова обиды и объяснения. И что сумка у него тяжелая, и что зажат был. И вспомнил он, что она не мерзла на остановке, а сидела в теплом автобусе, когда толпа внесла его; свою аккуратность с сумкой вспомнил, и все это в мгновенье ока пронеслось, и все душило его.

Тут скачущие его мысли вдруг успокоились. Он стал вталкиваться в толпу, не теряя из виду ее платка, потому что разглядеть ее не успел: сначала из-за дремоты, потом кровь бросилась в глаза.

Он думал так: уделаю. Район новый, домов много, свету мало, только из окон. Здесь, на остановке, даже не подойду, думал, а до дому провожу. Буду идти сзади, и все. Пугну, чтоб помнила, зараза.