От железнодорожного вокзала есть прямой автобус в аэропорт. Я тороплюсь уехать. Колька меня уже и тяготит, и ранит простотой, и раздражает. Зачем он такой — простой? Автобуса нет и нет. Нам приходится говорить на пустячные темы. Потом Колька вдруг начинает меня учить жить. Он говорит, чтоб я ушел от тети Гали, чтоб не тянул из нее добрые соки. Как бы в отместку ему, я говорю, чтоб и он выгонял к чертовой бабушке своих сирот-старичков. Они вряд ли сейчас пропадут, не то время, чтоб пропадать — мы все на учете. Еще я советую бросать музыкальную школу. Благо, если б его окружали спортсмены, например, красивые и атлетичные, а не хилые старички-неудачники, и сторожил бы он, например, консерваторию, а не бездарную музыкалку.
— Поздно, — говорит Колька с болью. — Браток, они меня окружили.
На обратном пути, так случилось, я проспал станцию, тетя Галя пожалела меня будить. Я слегка переживал, не увидев Кольку, не вернув ему сторублевку, а потом подумал и успокоился: успею еще.
Нынче, двенадцатого июля, я сошел с поезда в родном цветущем городке. Улыбаясь, что называется, во весь рот, приблизился к буфетной стойке, облокотился. Я был разодетый по моде, свежий и гордый.
— Люся!.. Зачем дразните своей коррупцией, Люся?!
— Ой, это вы? — Люся прижала руки к груди: — Коля был бы вам рад.
В конце апреля Колька полез на крышу приколотить дверцу слухового окна. В ветреные дни дверца хлопала и скрипела, донимая чутких сирот-старичков. Самсоныч бросил идею: дорогой Коля, залезь, заколоти ее совсем!.. Колька сел спиною к крутому шиферному скату, пригрелся на солнышке, задумался, прислушиваясь к детским голосам, доносившимся снизу, и бездумно опустил молоток рядом с собой, на шифер, и молоток пополз вниз по желобку, не задерживаясь, убыстряясь. Надеясь подхватить молоток, Колька резко подался вперед, выкинул руку, не достал, еще потянулся, еще и — вывалился на шифер, заскользил к краю, отчаянно упираясь ладонями, раздираемыми в кровь жестким шифером, скользил, вздев лицо к небу, крича, так и полетел на бетон, выставив руки, словно бы надеясь в пустоте хотя б на легкую опору… Люди сбежались: одноногий Сафроныч, ополоумевший от горя, то развязывал, то связывал холодные шнурки на Колькиных бело-голубых кедах, а Самсоныч, в шляпе и перчатках, плача, схватил молоток и, пытаясь, что ли, сделать больно этому куску железа, бил и бил им по бетонной плите, лишь открошивая ее, лишь высекая холодные искры.
Вячеслав ПьецухС точки зрения флейты
Когда моя дочь подросла и вот-вот должна была пойти в школу, жена выписала из Семипалатинска свою мать, чтобы нашей девочке был уход. Тещу я не любил: внешностью и повадками она напоминает какого-то второстепенного хищника вроде росомахи или американской вонючки, — словом, я ее не любил. Впрочем, нелюбовь этого рода в порядке вещей, и специально о ней не стоит распространяться.
Увеличение семьи на одну персону поставило нас перед необходимостью каким-то образом расширить жилую площадь. Моя жена, большая в этом смысле пройдоха, сочинила хитроумную комбинацию: мы разводимся, через некоторое время мне дают комнату, после чего мы опять сочетаемся браком и обмениваем комнату и двухкомнатную квартиру на трехкомнатную квартиру — просто как выпить по сто, если выражаться словами дочери, которая бог знает где набирается этих слов.
Так мы и сделали. После развода я для пущей правдоподобности некоторое время ночевал по знакомым, преимущественно у мужиков из нашей скрипичной группы. На репетиции я являлся заспанным и небритым, на концерты — в помятом фраке и в конце концов разжалобил администрацию: они ходатайствовали перед районным Советом, и мне дали комнату. Я въехал в нее, и со мной что-то произошло.
Понятное дело, что в зрелые годы такой перелом не может пройти бесследно, но я долго не мог понять, что именно со мною произошло. Я часами обхаживал свою комнату, чувствуя легкое головокружение, временами мне в нос ударял старинный, полузабытый запах, с которым было связано что-то очень, очень приятное, и думал о том, что же такое произошло. Но ничего не придумал. Более и менее вразумительно я мог бы обрисовать только новое чувственное состояние. Чувство такое, как если бы ваш организм внезапно очистился от дурноты, как если бы вы посвежели, как-то возобновились, точно оправились после долгой-долгой болезни. Видимо, это меня до такой степени преобразил обособленный образ жизни, который имеет несколько освободительных преимуществ: во-первых, он освобождает от худшей разновидности эгоизма, семейного эгоизма, то есть эгоизма, помноженного на число ваших ближайших родственников, во-вторых, от крохоборства, в-третьих, от необходимости сопереживать чужие мигрени, и в-четвертых, от одного трудно передаваемого чувства, должно быть, известного породистым голубям, которым для привечания к дому выдергивают из крыльев специальные перышки. Преимущество нового положения показалось мне настолько значительным, что я ходил по комнате — держась за голову, и говорил: «Как это ты, дурак, раньше не спохватился? Ведь сколько лет жизни коту под хвост!»
— Но вы, я надеюсь, не будете отрицать, что и семейная жизнь имеет свои неоспоримые преимущества? — сказала моя новая соседка Елена Ивановна Кочубей, с которой мы давеча затеяли разговор на матриманиальные темы, — мы с ней уже раза два болтали на кухне о том о сем. — Потом, если громадное большинство людей имеет семьи, значит, это чего-нибудь стоит. Наконец, продолжение рода? Хорошенькое дело, если мужчины перестанут жениться и возьмут курс на… — тут она запнулась, подыскивая оборот, — на распложение безотцовщины.
— Этого я ничего не знаю, — ответил я. — Я знаю только то, что человеку лучше жить одному. Как говорил Лютер: на том стою и не могу иначе.
Кстати, о соседях… Или нет, о соседях рано, сначала о моем новом жилище.
Мне дали комнату в огромном старинном доме, построенном в 1897 году. Этот дом располагается, на мой взгляд, в одной из самых уютных частей Москвы, между Суворовским бульваром и улицей Герцена, но только ближе к Арбатской площади.
Сама по себе квартира не привлекательна, в старинных кварталах они все одинаковы: сумрачный коридор длины и высоты по теперешним понятиям необыкновенной, две-три лампочки, как будто нехотя рассеивающие мглу, чей-то сундук, старорежимное кресло у телефона, велосипед, подвешенный к потолку и постепенно теряющий свои очертания, а также много другой пылящейся чепухи. Пахнет сложно: чем-то нечеловеческим, должно быть, кошками и мышами.
Но зато комната! Прелесть комната, или спецкомната, как сказал бы один мой приятель, известный актер, из-за чего я вынужден опустить его фамилию: у этого все из ряда вон выходящее приобретает приставку «спец», и таким образом получаются спецкомнаты, спецчеловеки. Моя комната головокружительной высоты, так что в сумеречное время потолок даже кажется подернутым перистыми облаками. Потолок лепной, карнизы тоже лепные, стены покрашены желтой краской, пол паркетный — одним словом, двадцать четыре метра изящного и благоустроенного жилья. Из обстановки у меня в настоящее время имеется шкаф, такой тяжелый и ветхий, что прежний жилец, вероятно, не решился его тревожить, обеденный стол, два стула и изумительная кровать, покрашенная под слоновую кость, с золотыми лепными фигурками и золотыми же ободами — моя мечта завести для нее балдахин. Все это расставлено по углам и уютнейшим образом организовывает пространство.
Теперь об одном странном свойстве этого помещения. Я уже говорил, что, как только я въехал, в новую комнату, со мною начали совершаться разные малопонятные вещи. У меня появилась привычка просыпаться посреди ночи, внезапно стали ни с того ни с сего останавливаться часы, а в меланхолические минуты мне явственно слышались голоса, отдаленная музыка, перешептывание и другая «шотландия». Но это еще ничего: несмотря на капитальные стены и не менее капитальные перекрытия, эти звуки могли ко мне долетать от соседей, однако мне несколько раз слышался плач младенца!.. Младенцев не только у нас в квартире, в нашем подъезде не было ни души.
Как раз в это время мне в руки попались катаевские мемуары, в которых он описывает свою комнату в Мыльниковом переулке, где перебывали многие знаменитости. Это обстоятельство натолкнуло меня вот на какую мысль: а что, если великие люди имеют обыкновение оставлять в тех помещениях, где они побывали, какие-то дуновения своего исключительного существа, этакие флюиды, которые могут влиять на чувства простых людей? А что, если в моей комнате прежде жил какой-нибудь баламут вроде Хлебникова, и я под действием его окаянных флюидов постепенно схожу с ума?.. Я немедленно справился у соседей, кто такой жил в моей комнате до меня, но мне сказали, что жила старушка Ольга Ильинична, которая отличалась только религиозностью и тем, что питалась исключительно солеными огурцами. Тогда я подумал, что этот обособленный образ жизни открывает мне свежий чувственный горизонт.
Через некоторое время жена попыталась мне все испортить. Она оборвала телефон — я отказывался разговаривать, она два раза поджидала меня у филармонии — я скрывался, наконец, она прислала письмо: «Ты избегаешь меня, что у тебя на уме? Я не понимаю твоего поведения».
— Что уж тут понимать, — сказал я себе, прочитав письмо, — нечего понимать…
И все-таки в душе у меня зашевелился сомнительный червячок.
Теперь о соседях. Соседей в нашей квартире было чрезвычайно много, и, должно быть, потребуется некоторое время, прежде чем я каждого буду знать хотя бы по именам. Сначала я познакомился только с двумя из них: слева от меня жила славная женщина Елена Ивановна Кочубей, с которой мы разговариваем, а справа — пожилой человек Николай Васильевич Алегуков. Впоследствии я познакомился и с другими гражданами нашей квартиры и благодарен судьбе за то, что она свела меня с такими занимательными людьми.
По очереди о первых моих знакомых.
Елена Ивановна Кочубей — женщина лет тридцати пяти. Она высока ростом и сложена таким образом, что дух захватывает с непривычки. Лицо у нее печальной, задумчивой красоты, глаза немного слезятся, под глазами голубизна. Общее впечатление от этого лица таково, что, кажется, вот-вот она скажет: «За что вы меня не любите?» Надо полагать, что именно такая женщина подбила Евгения Евтушенко сочинить мудрые строки, смысл которых заключается в том, что если бог есть, то он — женщина, а вовсе и не мужчина.