Рассказы тридцатилетних — страница 78 из 86

Красота Елены Ивановны так меня поразила, что у меня до сих пор не поворачивается язык называть ее Леной, хотя она проста в обращении и мы с ней одногодки. Но это даже и хорошо, что не поворачивается язык, вообще недавно мне пришло в голову, что мы лишаем себя значительного удовольствия, избегая поклонов, снимания головных уборов и обращения по имени-отчеству — удивительного дара нашего языка. Одна моя знакомая англичанка, с которой я, правда, был очень давно знаком, говорила, что своей человечностью русские обязаны именно существованию отчества, поскольку к обидчику и врагу всегда можно обратиться не со словами «гражданин Иванов», а со словами «Иван Иваныч».

Тут нужно оговориться, что я приврал, будто бы красота Елены Ивановны поразила меня как таковая. Нынче я склонен думать, что ни в женщине, ни в мужчине собственно красота, то есть правильное сочетание правильных черт лица плюс специальное выражение, не способна внушить серьезного чувства, разве что такая красота вызовет в вас сочувствие понятию «красота». Ничего не скажу от женщин, а нашего брата обыкновенно чарует что-то другое, что-то не поддающееся определению, что-то воздушное, как предчувствие. Это может быть следствием манеры как-нибудь особенно щурить глаза или употребления каких-нибудь милых слов — разные есть причины. Что же касается Елены Ивановны, то, как это ни странно, мое восхищение этой женщиной в первую очередь объясняется тем, что она когда-то снималась в кино, а в дальнейшем ее кинематографическая карьера сложилась неблагополучно. Она мне все про себя рассказала. Я слушал рассказ и ужасался его подробностям.

— Моя первая и, увы, последняя, работа в кино… это было как влюбленность. Знаете, натуру снимали в Угличе, потом пошли все павильонные съемки. Мой режиссер был удивительный человек, таких мужчин встречают только раз в жизни. Как-то после съемок, до сих пор помню — в одиннадцатом павильоне, он меня… ну, вы понимаете, о чем я. И все это так, между делом, в каком-то пыльном закутке… Я в него влюбилась до потери чувствительности: девочка была, дура дурой. После того как картина вышла, меня целый год узнавали на улице, а потом перестали узнавать, точно все со мной раззнакомились…

Дальнейшее я читал у Елены Ивановны на лице. Видимо, не дождавшись приглашения на следующую картину, она стала искать встречи со своим режиссером, тщетно обивала пороги актерских отделов, пробовалась в театры, но все впустую. Наверное, ей советовали чем-нибудь заняться, куда-нибудь поступить, чтобы ее молодость не пропала за понюх табаку, но она не принимала ничьих советов, ибо была устроена по примеру одного великого композитора, который говорил, что он может либо сочинять музыку, либо не сочинять. Уверен, что все эти годы она поддерживала себя идеей, будто сценический путь в принципе тернист и витиеват: Михаил Чехов был неудачник, Гоголя не приняли в Александринский театр, Жемчугова умерла от туберкулеза. Интересно только, на какие шиши она жила эти годы?

По вечерам, это бывало решительно каждый вечер, Елена Ивановна заводила проигрыватель и слушала «Песню Сольвейг» — любимую вещь своего, так сказать, первооткрывателя. Однажды, проходя мимо ее двери, я услышал, как она плачет. Это меня доконало. Внутри меня вдруг что-то разорвалось, и из этого «что-то» по всему телу разлился ядовитый восторг. Я добрался до своей комнаты, лег на кровать и забылся. Через некоторое время в голове у меня посветлело, и я подумал, что, видимо, полюбил Елену Ивановну, и полюбил с такой силой, с какой я сроду никого не любил. Но странно: эта любовь показалась мне не похожей на то, что называют любовью к женщине, так как она была свободна от пункта телесного обладания; это было похоже именно на просветление, на то щемительное, необъяснимое и, в сущности, трагическое чувство, какое можно испытать, например, по отношению к родине и народу. Но эта мысль только усугубила образовавшуюся во мне муку, и суток так трое я находился прямо-таки в болезненном состоянии: на меня напала слезливость и какая-то странная повсеместная дрожь. На четвертые сутки мне стало ясно, что если я не предприниму чего-то такого, что положит конец страданиям, то я прямо не знаю, что сделаю над собой… Тогда в отсутствие Елены Ивановны я зашел в ее комнату — в нашей квартире комнаты не запираются — и украл со столика четвертной.

Хотите верьте, хотите нет, а мне полегчало. Наверное, этот поступок подготовился во мне сам, из видов милосердия к психическому организму. Спастись в данном случае можно было, наверное, только тем, чтобы совершить пакость, то есть нечто прямо противоположное волшебной деятельности души. Кстати, я глубоко убежден, что по той же логике спаиваются гении: видимо, им страшно, что они гении.

Итак, я украл у Елены Ивановны четвертной, и мне полегчало: наводнение чувств прекратилось, восторг вошел в ровные берега, и на душе установилось долгожданное вёдро. Меня единственно угнетало, что я украл, но тут я навертел себе таких утонченных оговорок и оправданий, что вскоре даже позабыл о своем проступке, — будто и не крал. На самом деле, говорил я себе, что это пошла за мода такая, совеститься где не нужно? И главное, украсть деньги — нехорошо, а книгу украсть — это уже будет признак высшего воспитания! Далее: бросить семью — тоже нехорошо, а хорошо всю жизнь промучиться среди погубителей твоей жизни?! Нет, как хотите, а все это пережитки феодальной раздробленности, когда от недостатка коммуникаций понятие, ну, положим, «честь» было таким же фактическим и весомым, как в наши времена понятие «заработная плата…».

Впрочем, это были так, рассуждения, я к ним пока серьезно не отношусь. Я еще не успел основательно поразмыслить над тем, что теперь меня занимает. Это для меня ново и даже слишком.

Другой мой ближайший сосед — пожилой человек Николай Васильевич Алегуков. Он полноват, небольшого роста, у него удивительное лицо. Верхняя часть лица, то есть лоб и надбровные дуги, занимающие от целого, не менее половины, — совершенно перпендикулярна, а нижняя часть как-то устремлена. От этого складывается впечатление, что лицо Николая Васильевича состоит из двух самостоятельных половин. Недоброжелательный наблюдатель может сказать, что у этого лица питекантропическое начало. Если вам на улице встретится человек с лицом, как бы увиденным в бракованном зеркале, то имейте в виду, что это Николай Васильевич Алегуков.

Одежда и нрав Николая Васильевича также состоят как бы из двух половин. Дома он ходит в валенках, в полосатых пижамных брюках, но в пиджаке, надетом прямо на голое тело, и в феске с кисточкой, которая болтается у виска; феска старинная: фетровая, зеленая, пахнет от нее рахат-лукумом и жареными кофейными зернами. По квартире Николай Васильевич ходит легко, почти вкрадчиво, при встрече кланяется, много улыбается, если ему срочно понадобится в туалет, что извинительно в его годы, он кокетливо постучит вам костяшкой, и, когда вы будете освобождать туалетное помещение, поклонится и проговорит:

— Пардонирую.

Николай Васильевич давно на пенсии, но он чрезвычайно занятый человек. Ровно в восемь часов утра он занимает чулан, где стоит верстак и находятся его инструменты: он тут починяет телевизоры, утюги, игрушки, мебель, музыкальные инструменты. В двенадцать часов он выходит из чулана и говорит, ни к кому отдельно не обращаясь:

— Перерыв на обед.

Через сорок минут он опять в чулане. Чулан запирается ровно без двадцати минут пять. При этом Николай Васильевич говорит:

— Будем уважать законы своей страны. Раз восьмичасовой, то пускай будет восьмичасовой.

Однако при этих достоинствах Николай Васильевич часто позволяет себе один странный поступок: разгуливая по квартире, он останавливается у дверей и пускает матерной скороговоркой. Я сам мужчина и, если понадобится, всегда вверну крепкое российское слово, но брань Николая Васильевича мне кажется безобразной. Она меня оскорбляет, и, услышав ее, я даже чувствую, как мое лицо кривится в испуганную, беспомощную гримасу.

В последнее время он взял еще и такую моду: он приходит ко мне когда ему вздумается и заводит невразумительные разговоры. Давеча он с полчаса рассказывал мне о том, как Ома объявили умалишенным и выгнали из учителей. «И правильно сделали!» — добавил он и ушел. А сегодня утром он приплелся ко мне чуть свет, распространил своей феской восточный запах, сел на кровать и сказал:

— Знаете, что я хотел бы отметить? Я хотел бы отметить, что англичане народ невероятной амбиции. Представьте, местоимение «я» они пишут только с заглавной буквы.

— Это не от амбиции, а от особенностей грамматики, — наставительно сказал я, поскольку лет десять тому назад я по-английски разговаривал как по-русски. — Грамматика у них такая. Англичане пишут Я с большой буквы из-за того, что у них предложение всегда начинается с подлежащего. Это не то что у нас, хочешь напишешь «солнце всходило», а хочешь — «всходило солнце».

Николай Васильевич кашлянул и ушел, но не прошло и полминуты, как он вернулся с клочком газеты.

— Так… — сказал он. — Однако в придаточных предложениях они тоже пишут Я с большой буквы. Вот взгляните… — И он протянул мне клочок газеты.

— Действительно… — сказал я и смутился.

— Стало быть, англичане народ невероятной амбиции! — почти закричал он. — Впрочем, я, кажется, вас отвлек. Пардонирую.

Он, кряхтя, поднялся с моей кровати и удалился, а я подумал о том, до чего же я стал забывчив. Английская грамматика — это еще понятно, но в последнее время я стал забывать природные, нашенские слова. Как-то я промучился целый день, припоминая глагол «твердить» — именно что промучился, другого слова не подберешь. И не вспомнил его до тех пор, покуда не услышал это слово на улице. Кстати, на какой улице я его слышал? Так: я ходил прицениться к продажной флейте, американской флейте системы «Хайнес». О продажной флейте мне сказал гобой Матусевич, он говорил, что его сосед продает великолепную флейту; Матусевич живет у Патриарших прудов; ну, конечно — это было на Малой Бронной! Впереди меня шли двое мужчин, и один сказал: