Рассказы тридцатилетних — страница 9 из 86

Я спешил. Ибо знал, что опытная, старая медсестра Валя почти никогда в постановке врачебных диагнозов не ошибалась, мало того, она считалась у нас главным специалистом по обнаружению инфарктов.

После асфальта параллельно железнодорожному полотну пошла грунтовая дорога, где огромные лужи сменялись выбоинами и глубокими ямками, да и сама колея, пробитая и разбитая КрАЗами и МАЗами, мало подходила для моей малолитражки. Мотор урчал. Я шел внатяг. Одна сторона в колее, другая на колее. Тихонечко, тихонечко, только бы не остановиться.

Деревенские ребята смотрели на меня со стороны, и не смех, а жалость была на их лицах.

«Это надо же… — небось думали они. — Дядя доктор ползет на своих «Жигулях» точно крокодил!»

Динькала вода из приоткрытой форточки прямо в салон. Но я не замечал ее. Да и что мог значить этот дождик по сравнению с моим неплановым вызовом. Я быстро проехал глубокую колею. Я уже представлял за железнодорожным полотном Иванов домик с маленьким крылечком и деревянным мостиком через канавку.

Иван хороший парень. Он не один раз бесплатно проводил в нашей поликлинике свет и ремонтировал фонари на прибольничных столбах. А в январе, самом снежном зимнем месяце в наших краях, когда снегом заваливало почти до самого верха мое единственное окно в кабинете, он в свободное время приходил с лопатой и живо расчищал от снежного пласта не только окно, но и всю поликлинику вокруг. Затем, зайдя ко мне в кабинет, он, стряхнув потные ручьи со лба, с полуулыбкой вздыхал, а потом говорил: «Ох, и как же у вас тут тихо!.. — и, сняв рукавички и присев на кушетку, добавлял: — Старинные здания почти все по-настоящему нежные. Я вот раз в церкви свет проводил, так вы представляете, доктор, бывало глубоко вздохнешь, и глядь, вздох свой видишь, он по стенам осторожно-осторожно, словно поддерживаемый чьими-то пальцами, шуршит. А как здорово сердце там стучит, так стучит — музыка; и на душе такая благодать, что так бы и слушал его стук целую вечность. Ну точь-в-точь как здесь у вас тишина… — Он произносил все это радостно, не раз повторяя. — Старое здание есть старое, предки его строили, да как строили, порой целый год место выбирали, где первый камень уложить. Чтобы зданьице на семи ветрах стояло, и чтоб простор кругом был. И чтобы на этом месте луч солнца в твоей душе сладостью откликался. И, конечно, чтобы тишина была, вот как у вас… Прислушаешься и вдруг слышишь, как тихими светлыми громадами перед твоими глазами воздух плывет, переливается…»

Он все это говорит, и трудно понять его, ну какая у нас в поликлинике может быть тишина, на втором этаже безостановочно спорят с медсестрами больные, там процедурный кабинет и все спешат поскорее сделать инъекции, за моей спиной стучит лопатой кочегар, где-то звонит телефон, а вот уж кто-то кричит, кажется, выйдя из зубного кабинета: «Ой, больно, ой, не могу!» Чудак он, этот Иван. А может, плохо слышит, вот ему и кажется, что у нас тишина.

— Да какая тут у нас тишина… — улыбаюсь я, глядя на него. — Тут кромешный ад. Это еще ты пришел в обеденный перерыв, пришел бы с утра, то такой бы услышал шум и гвалт. Зимой больных тьма, с ног валишься…

С любопытством выслушал он меня. Посочувствовал.

— Спасибо… — благодарил я его за расчистку. А он, слушая меня, думал совсем о другом. Перед уходом сказал:

— Эх, если бы вы знали, как хорошо здесь у вас… — и, вздохнув, добавил: — И как вы этого всего не замечаете. Вроде и стены старинные, а до чего ж теплые…

Часто после вызовов, возвратившись в пустую поликлинику, я заходил в холл, садился в кресло и прислушивался к тишине.

В окне я видел разросшуюся старую березу и свет вечернего заката. Тихо булькала в батареях вода. Скрипел в чердачных досках мороз. И ровной шеренгой расхаживали у пищеблока молодые снегири. Разморенный от тепла и прилично уставший от вызовов, я здесь, в мягком кресле, чувствовал себя действительно хорошо. Сидя неподвижно, все замечал и все понимал. Я был какой-то беспомощный, беззащитный. Призрачный вечерний свет. И притаившиеся снежинки на морозном стекле. И облако, похожее на доброго бесшабашного великана. Все сейчас, абсолютно все, возбуждало во мне какое-то странное удовольствие. «Может, это и есть тишина… — думал я, заглушая все свои прежние чувства этими новыми ощущениями, так быстро появившимися от встречи с вечером в старой, еще времен Сергия Радонежского, поликлинике.

Вкус истории, вкус вечности — все это вкус тишины. Я наслаждался ею, тридцатилетний доктор, совсем недавно появившийся на свет.

В углу что-то зашевелилось. Я вздрогнул. Наверное, мышка. Затем забренчало ведро. Это прошел в котельную кочегар. Неумело, но с превеликим удовольствием он замурлыкал песенку. И от этого как-то беспокойней стало все вокруг. Видно, наступала ночь. И я ощутил эту границу перехода дня и ночи. Тишины как и не бывало, она унеслась, точно выпущенная из рук дикая птица. Потемнел холл. Стены и колонны стали серыми, и лишь у потолка чуть-чуть сохранялась белесость. В какой-то таинственности и будто зная что-то необыкновенное, застыло большое окно. Стекла его, казалось, были покрыты изнутри сажей. Мне стало скучно. И как назло я еще более почувствовал, что я как никогда одинок. Не включая света, кое-как выбрался на улицу. Из регистратуры вышла сторож-санитарка, вся белая-белая. Поправив очки, она в смущении посмотрела на меня и сказала:

— Извините, но вы, как мне кажется, влюбились… Угадала я, угадала…

— Угадали… — послушно ответил я ей, и этим своим ответом привел ее в необыкновенный восторг.

— Иван-тишина вас вчерась спрашивал… — вдруг спохватившись, произнесла она. — Сказал, что в субботу с братом на тракторе приедет… Видно, снег залежался и лопатой его не возьмешь.

Ивана в поселке так все и звали: Иван-тишина. В шутку, конечно, а еще и любя. Тишина ведь дело доброе, благородное. И Ивановы рассказы-фантазии о ней покоряли почти всех.

— Опять тишину в нашей поликлинике хвалил… — улыбнулась санитарка. — Молодой, что сумасшедший. Нервы небось хорошие, вот он все и чудит… Угадала я, доктор, угадала?..

— Угадали… — тихо ответил я. И она, ласково потрогав меня за рукав, усмехнулась. У столба, ярко освещаемый ночным фонарем, стоял «Жигуль». Он был весь атласно-бел. Это снежок, пошедший вдруг не в меру густо, стал присыпать его.

— А я сразу поняла, что вы влюбились, — продолжила санитарка, ей, видно, так хотелось хоть с кем-то поговорить. — Вы в окно, точно в зеркало смотритесь и смотритесь… А в глазах ваших со вчерашнего дня любовные думки бегут и бегут. Угадала я, угадала?..

— Угадали… — ответил я ей и, попрощавшись с ней, пошагал к машине. Вот только тишину я опять как следует уловить не смог. И как ни богата моя голова воображениями, я до сих пор не могу тишину так вообразить и понять, чтобы говорить о ней с Ивановым необыкновенным воодушевлением и любовью.

Кружился и качался под фонарем снежок. И, словно чье-то сказочное око, желтым светом сияло в регистратуре окно. Прижавшись к стеклу, санитарка помахала мне рукой. И, глядя на нее, мне показалось, что я самый маленький и самый слабенький в мире. Как эти снежинки, ломающиеся в воздухе, еще даже не упав на землю. Улыбнувшись, я ей посигналил… Как жаль, что ничего нельзя поправить. Я расставался с тишиной, по-своему истолковываемой и по-своему понимаемой и принимаемой.


Иван-тишина перед моими глазами точно такой же, как и в прежнюю зиму, веселый и усмехающийся. «Ему больно небось, а он улыбается, Валюшке о темноте говорит…» — думал я, выбираясь из темноты.

Направо пошли станционные бараки. Слава богу, дорога здесь получше, местами гравий, местами щебень. И, прибавив газку, я, быстренько поднявшись в горку, стал приближаться к переезду.

Как красивы станционные фонари в тумане! Красные, зеленые, фиолетовые, то и дело меняющиеся. Дрожащие, мигающие. Приземленные и наоборот, висящие на столбах. Туман вокруг них окрашивается в их строго индивидуальные цвета, и от этого он похож на приподнятую в воздухе пудру.

Пронеслась электричка, навстречу ей товарняк. Но переезд закрыт. Да, так и есть. Из тупика вышел маневровый.

У переезда стоял «уазик», весь какой-то пришибленный и крайне уставший. За ним пристроился «Запорожец». Совсем недавно на лобовое и на заднее стекла моих «Жигулей» главврачиха приклеила два ярко-алых крестика, обозначавших «врач за рулем». И если капот и крылья у автомашины были забрызганы, то крестики, наоборот, как никогда отчетливо видны.

Туман кружился над шлагбаумом и не садился. И от этого широкая переездная будочка в отличие от других предметов была резко подчеркнутой, дверь ее открыта, и внутри светлым-светло. Дежурный стрелочник, с важностью выпятив вперед живот, держит на уровне плеча желтый флажок.

Подъехав к переезду, я стал левее от «уазика», а точнее, наравне с ним. Мотор глушить не стал. Ибо, если погаснет над будочкой желтая сигнальная лампочка, что обозначает открытие переезда, я рванусь вперед. Хорошо, если Валя решила ждать меня до последнего. А то вдруг ушла. И тогда Иван-тишина вместо того, чтобы лежать, вдруг возьмет и начнет ходить, что при инфаркте категорически запрещено.

Мои мысли были только о нем. Хотелось побыстрее проскочить переезд, а там в трех минутах езды я у Иванова дома. Маневровый, выйдя из тупика, остановился на переезде. Это был старый паровоз, могучий, черный. Парил так лихо, что туман не знал, куда от него и деться.

Я с заднего на переднее сиденье переложил медицинскую сумочку, в которой было все необходимое для оказания первой врачебной помощи.

С напряжением я всматривался в маневровый, я просил его, умолял его: «Скорее, скорее проезжай…» И тут вдруг черная фигура отделилась от «уазика», это был маленький полненький мужчина в форменной фуражке работника милиции. Закоренелым и очень важным шагом направлялся он ко мне. Без всяких слов резко дернул мою левую дверцу. Она зло взвизгнула и заскрежетала, ибо он превысил свободный ход петель.

— Какое вы имели право стать наравне с нами? — буркнул он, гордо натягивая на нос фуражку. Его острый, бродяче-профессиональный взгляд проколол меня, а затем и весь мой салон.