Глубины озера
Начнем, пожалуй, с одного апрельского воскресенья 1980 года. Милое дело — отправиться в выходной с приятелями за город, весной подышать. И вот на Великой стене охватил нас поэтический восторг: один декламирует Мао Цзэдуна: «...Очарованье этих дол и вод», другой классику — «Ветер взвихрился, тучи разгоняя, где герой, что нас оборонит», а третий — «Мы идем, восьмидесятые, мы выходим в мир». Но наши возбужденные голоса заглушались то малоромантичными выкриками вроде «Куда суешь карточки, ублюдок, они уже недействительны!», то шлягером «Мы расстались на рассвете, льется ночи аромат...». Что, казалось бы, между всем этим общего? А настрой один, одно чувство — весна пришла!
Это весна нашей судьбы, жизни, по которой предстоит шагать. Ибо в среднем нам — двадцать три: чуть больше, чем студентам в канун великой смуты, чуть меньше, чем учащимся из «рабочих, крестьян, солдат» во время «культурной революции». А если не считать таких, как Цзиньхун и Чанцзян, успевших закончить школу еще до шестьдесят шестого, так и вовсе двадцать один. «В жизни раз бывает двадцать один!» Эта строчка из стихотворения, которое сочинил Кузнечик (предварительно влив в себя пол-литра пива и закусив сосисками по 20 фэней порция), когда мне стукнуло двадцать один, стала популярной. Наш староста Мэтр Шао предложил устроить в этот день, 14 марта, чаепитие с кукурузными бисквитами из столовки, но все единодушно сочли эту жалкую идею ультралеваческой. Кузнечик предложил купить торт. И что же? Скинулись и купили, недорогой, правда, за три семьдесят пять, но зато настоящий, «именинный», да еще и без карточек.
Покутили, погуляли — и я несколько пришел в себя, хотя к душевному подъему примешивался какой-то осадок. Во мне бушевали сразу две весны — собственной юности и ранней свежести 1980 года. Я живу в общежитии, комната на шестерых, койки в два яруса, и все пропитано запахом мятной зубной пасты, мыла, резиновых кед, нейлоновых носков, крема для лица и господствующего надо всем этим молодого пота, который способны выделять лишь те, в ком слились воедино две весны. С экзаменами я подкачал, так что ни на аспирантуру, ни на заграничную стажировку — никаких надежд. Видимо, зря я связался с естественными науками, но, увы, именно к ним толкнули меня своими насмешками да уговорами отец с матерью. В итоге я не играю ни на одном музыкальном инструменте, не танцую ни вальсов, ни диско, нот не знаю, голос мой отнюдь не звонок и не нежен, а уж иероглифы вывожу, что паук лапкой, и английское произношение чудовищное. Вымахал будь здоров, но туповат, зауряден, ни проблеска таланта, ни характера, так что и девушку заинтересовать нечем. Таким ли должен быть молодой человек нашей эпохи! Хотя наверняка и мне кто-нибудь позавидует — люди всякие бывают.
В это воскресенье я проснулся с дурным предчувствием. Было пасмурно, прохладно, градусов пятнадцать, не больше. Где ты, весна? Где ясное солнышко? Спали мы всегда с открытым окном, за исключением разве что уж самых морозных ночей, и мой чуткий нос сразу уловил: пахнет влажной землей. Шел дождь. Весенний дождь! Освежающий, размягчающий весенний дождь, от которого кипит кровь. Так бурлит вода в реке Цяньтан во время паводка.
Свернувшись под одеялом, Мэтр Шао зубрит английские слова. Кузнечик до покраснения массирует кожу. Чанцзян звучно зевает. Цзиньлин (до чего же девичье имя — «Бубенчик») кричит петухом, лает собакой, поет, как гонконгская звезда эстрады, и голосом Линь Бяо возглашает здравицу на десять тысяч лет... Единственное, чем могу отличиться я — это возопить на своем корявом английском:
— Гет ап! Сун! (Вставайте! Быстро!)
— Что у нас сегодня? — интересуется Кузнечик.
— Действовать в соответствии с намеченным курсом[7]! — тут же отзывается Цзиньлин, бухаясь на колени, и все разражаются смехом. После чего начинается поддразнивание — этот ночью пыхтел, как паровоз, тот во сне звал «мамулю».
«Намеченный курс» заключался в том, что после шести лянов пампушек, поглощенных каждым (по воскресеньям — двухразовое питание), Цзиньхун ведет нас на художественную выставку. Цзиньхун: пол женский, возраст 30 лет, рост метр семьдесят пять, лицо овальное, ловкая, тренированная, обладает на удивление богатыми познаниями и жизненным опытом, пользуется высоким авторитетом на курсе (чему удивляться не приходится). Предпочитает общаться с мужским полом, а не с женским. Графа о браке зияет пустотой (что опять-таки удивительно), тем не менее никто не осмеливается шушукаться у нее за спиной, ибо, когда дело касается нашей Цзиньхун, умолкает даже шутник Кузнечик.
Как прекрасен омытый ливнем асфальт! Поэма! Расплывающиеся отражения на влажной поверхности складываются в стихотворные строчки, смысл которых нам недоступен. Вереницы велосипедистов, раздробленных лужами, плывут плавно, с той космической свободой невесомости, о которой поет электрогитара в песне «Настигают луну озаренные тучки». И тут Цзиньлин затягивает «Весна, о весна».
— Не нравится мне эта песня, — тут же объявляю я.
Кинув на меня быстрый взгляд, Цзиньлин начинает петь громче — и впрямь звенит, как золотистый бубенчик.
— А мне нравится! Больше всех других песен! — с вызовом заявляет Кузнечик, наскакивая на меня, словно ради этой песенки готов полезть в драку.
— Обрыдла! Обрыдла эта твоя песенка! — кричу я, понимая, что нахожусь в невыгодном положении — один против двоих.
— Ну, хватит, смените пластинку! — останавливает нас Цзиньхун.
— Отчего же? — недоуменно, как на какую-то незнакомую формулу, смотрит на нее Цзиньлин.
— «Весна, о, весна, золотые деньки», —с дурашливой злостью затягиваю я. — Дешевка, приторно до отвращения! Такое ощущение, будто жевательную резинку проглотил! А ее можно только жевать, выдувая пузыри! Нашу с вами, ребята, весну он превращает в жвачку, кладет в рот, перекатывает языком, разжевывает и выдувает большой бесцветный пузырь — слышите, лопается, и дурачки начинают хлопать в ладоши. Аплодируйте — он запихивает вам в рот разжеванную жвачку, пузырь лопается, весна, о, весна, ты проваливаешься прямо в желудок!
Ну, полемист — хоть назначай полномочным послом в Совет Безопасности. Куда подевалась моя утренняя подавленность? Этакое красноречие изумляет народ, даже Цзиньхун одобрительно улыбается. Цзиньлин, мнящий себя непобедимым, немедленно изрекает:
— Всегда незаметный, случайно открыл он свой лик[8]!
И Кузнечик тоже выстреливает в меня:
— Ну и пасть — все лает и лает!
Пытаются спасти лицо.
На том все и кончается. Запеваем «Лодочку на Уссури», «Как весною яблонька цветет...». Вот новое здание книжного магазина «Синьхуа» в лесах, бетономешалка, башенный кран. Лавчонка: на доске у входа — ценник на рафинированное кунжутное масло, кунжутную пасту, арахисовое масло, кукурузное масло, лущеный арахис, горох маш, фасоль, соевые бобы, хлеб, лапшу, раскатанное тесто для пельменей и ушек. Издалека привезли вечнозеленые саженцы, стоят около вырытых ям, явно намекая, что впереди — прекрасные деньки, хотя приживутся ли деревца — еще вопрос. В витринах магазинов — кастрюли-скороварки, торшеры, транзисторы «Хундэн», черно-белые телевизоры «Куньлунь». Молодцеватый регулировщик выпускает из ворот аэровокзала автобус с пассажирами. Воздух свеж, влажен, нежен, как-то даже робок, но проникает в каждую клеточку тела.
Белое здание, где размещалась выставка, казалось мрачным. Это только при ясном небе оно ослепительно, неповторимо и величественно, а под мелкой моросью напоминает подтаявшую снежную бабу. Грубоватый контролер на входе даже не удостоил нас взглядом, а отвернулся к какой-то женщине и рявкнул:
— Говорю тебе, не протухнет! Меня слушай — не пропадешь!
По бархату разбежались огромные наклеенные иероглифы «Художественная выставка 1980 г.». Человека, написавшего их с таким размахом, явно не затронули заботы нашей бренной жизни — экзамены, «перевоспитание» в деревне. Большие листья многолетних растений, свешивавшиеся из больших вазонов, говорили о том, что мы попали в мир изысканный и несуетный. Тут-то и предстояло мне в полной мере осознать собственное невежество.
Мы вошли в зал и уже не отрывались от картин. Одна, другая, в глазах рябит, и задержаться хочется, и дальше тянет. На выставках всегда разрываешься — стоять или идти, но больше все-таки ходишь Каждого повели собственные пристрастия. Цзиньлина тут же повлекло к писанной маслом «Закалке», где пышущая здоровьем спортсменка, демонстрируя все четыре тренированные конечности и напрягшееся тело, завязывала шнурки на кедах. Хитрец художник выбрал для названия поистине тысячепудовое слово[9]. Такая картина не могла, конечно, не понравиться Цзиньлину с его любовью к песенке «Весна, о, весна». А вот Чанцзяна захватило нечто совсем иное — как по содержанию, так и по форме: «Бо Лэ[10]» в традициях национальной живописи. Ошеломляюще! Высохший, кожа да кости, старец Бо Лэ в тощей кляче узрел Тысячеверстого скакуна, и глаза загорелись счастьем. Что взволновало тут Чанцзяна? Считает себя Тысячеверстым скакуном и досадует, что нет на него знатока, подобного Бо Лэ? Сейчас переживания такого рода, древние как мир, снова в моде — не менее, чем ножницы и ножи со знаменитым ханчжоуским клеймом «Чжан Сяоцюань». ...Да нет, Чанцзян не из честолюбцев, его печаль иного свойства. Скромен, склонен к самоограничениям, так что, возможно, чувствует себя виноватым перед Бо Лэ за то, что он — не чудо-скакун. Окружающий мир вполне устраивает Чанцзяна; единственное, что не удовлетворяет, — это он сам. На все наше брюзжание он реагирует одинаково:
— Гораздо лучше, чем во времена «четверки»!
В растерянности замер Мэтр Шао, вообше-то он равнодушен к художествам, не понимает, на что тут смотреть, и пришел исключительно, чтобы «не отрываться от масс». А Кузнечик ринулся к цветам, при виде которых просто дурел: грациозные лотосы, пылающие мэйхуа, звонкие кувшинки и распахнутые хризантемы — он любил их все. Вообще все свежее и яркое. Цзиньхун шла кругами, не торопясь, не суетясь, и потому плелась где-то позади. Изучает, понял я, наши вкусы, ну, и к прочим посетителям присматривается. Какой-то сгорбленный старикан, близоруко щурясь, то и дело задавал на труднопонятном гуандунском диалекте один и тот же вопрос: «А о чем эта картина?» Словно все рвался ухватить концепцию и логику каждой вещи. Молодая ж