енщина поглядывала на картины, не переставая вязать свитер. Бравый молодец смачно, будто никого тут нет, чихнул. Весна, холод, простыл, ну и что такого? — говорил его невозмутимый вид.
Посещать выставки — дело рискованное и для ума, и для сердца. Все равно что идти в универмаг с десяткой в кармане. Я как-то отправился покупать куртку, все было — деньги, карточки. Вхожу в магазин — в глазах темнеет. Миндальный шоколад и сушеные сливы, ночники и термометры, трехцветные шариковые ручки и скоросшиватели из искусственной кожи, пластиковые панды и ножички для фруктов — дух захватило. Продавщица секции металлоизделий и электротоваров мило улыбнулась, позвала, и... Куртку я не купил, зато приобрел неизвестно для чего походный фонарь и замок с секретом.
Так что к каждой картине, гравюре, скульптуре я приближался с опаской. Молча брел меж всех этих сочных красок, линий, светотеней, а на сердце было неспокойно. Вспомнилась одна история, которая здорово тряханула меня в 1978 году.
В июле семьдесят восьмого я сдал сессию и написал домой, что на каникулы не приеду, ведь всего полгода как уехал сюда, в центр провинции, учиться в университете.. Вместе с Чанцзяном мы отправились к Цзиньхун. Угощая нас помидорами с сахаром, она рассказывала о хунвэйбинских походах — в 1966—1967 годах их отряд четырежды обошел всю страну. Потом заговорили о пейзажах озера Сиху, о слепом музыканте Абине, о пятом томе «Избранного» Мао Цзэдуна, где почему-то вместо «дочистить» стояло «доделать[11]», о тенорах Ли Шуанцзяне и Ли Гуанси, у которых столь разные манеры пения, и о пиве — его так трудно купить. Притомились от этой говорильни, и Цзиньхун запустила магнитофон — какую-то мелодию, которую она будто бы сочинила еще в армии с помощью «электронного мозга». Мы с Чанцзяном сидели, позевывали, но музыку хвалили: «Ничего, что-то есть». Потом Цзиньхун вытащила альбомы.
До сих пор помню первое впечатление от них. Уголки потерты, загибаются, переплет пахнет прогорклым маслом, словно альбомы принадлежали раньше торговцу блинами. На обложке крупные иероглифы «Весна», и мне сразу вспомнилось, как мы копали ямы, опускали в них саженцы, а на полях ночи напролет ревели тракторы и два буйвола тянули допотопный плуг. Вспомнилось, как сорок дней не стихал ветер, трескались губы, проросла картошка, которую мы ели, пока не пошли свежие овощи. Появились яйца, мы топали за ними на рынок, и подмерзшая земля долго потом хранила наши следы.
Чуть ниже «Весны» шли две строчки помельче — «Избранные работы молодых художников к 5-летию КНР. Масло». Пятилетие? Значит, пятьдесят четвертый год, меня еще и на свете не было. А где же я был? Нигде? Трудно поверить. Неужели когда-то не существовало этого верзилы, шумного и безалаберного, занудливого и беспардонного?! Принялся листать альбом, но без всякого интереса: мазня холодных наблюдателей, которых, в сущности, ничто не волнует.
И вдруг — что-то сверкнуло перед глазами, кольнуло в сердце. Словно распахнулось внезапно окно в темном чулане, давно запертом на замок, и ворвался свет дня, солнца, зари, воды, пламени, молнии, влетели все ветры — востока, запада, юга, севера, ветры весны, ветры осени. Картина называлась «У озера». Две трети холста — искрящаяся поверхность воды. А не наше ли это озеро? Ну-ка, вглядись в эту рябь, в каждый блик, в небо, опрокинутое в воду! По ней скользили когда-то камешки, пущенные рукой малыша, и я кричал озеру: «Мальчик пишет иероглиф, пишет, пишет, не допишет...». Излюбленная присказка нашего детства, бессмысленная, не поддающаяся расшифровке — прямо «модернизм», «поток сознания». Когда же, однако, я успел вымахать в этакого детину, ничем, кроме роста, не выдающегося? С берега склонилась ива, дряхлый ствол пустил свежие побеги — старое и новое, время течет, мне уже девятнадцать! В детстве казалось, что девятнадцать лет — огромный, зрелый, всемогущий возраст! Под деревом виднелся силуэт молодого человека — крошечная, плоская тень, но мне хорошо знакомо все, о чем он думает, чему улыбается, чем увлекается и восхищается, чего ждет, что ищет. Мальчишкой я ходил к озеру за рыбой, раками, моллюсками, лягушками, высматривая лебедей (это, конечно, были феи), крабов (каждый казался волшебником — Сунь Укуном), зайчишек, таскающих репу, златоперых птиц, умеющих говорить, искал в дремучем лесу тайную хижину... А потом всему этому пришел конец, и в озере появились отражения хунсяобинов[12] — они высоко вскидывали кулаки в благоговейной здравице самому-самому красному солнцу их сердец. Тараща глаза на озеро, я ждал, когда оно откроет мне, где же прячется беглый помещик, убийца и поджигатель, отравивший в коммуне буйвола? Тогда я вступлю со злодеем в бой и доставлю на пункт общественной безопасности. А потом озеро вовсе отняли у меня, и я попал туда, где были лишь песок да ветер. Как же я вновь очутился на знакомом берегу? Эта зыбь, сладкий дух, к которому примешивается запах тлена, тень дерева и блики воды на моем лице, давно одряхлевшая, но год за годом пускающая свежие ветви ива... Что? Какая перечная паста? Ах, нет, спасибо, подожди-ка, что тут написано? «Ян Эньфу», кто это — «я-н-э-нь-ф-у»? Почему мне знакомо это имя? Да это же... мой отец!
Да-да, положи перечной... Это же папа... да нет, на что мне твоя паста?... Вряд ли это он. Уже и с лапшой покончил, а сердце все не успокаивалось. По радио передавали рассказ Лю Синьу, за окном бил в колотушку лоточник с пряностями, со свистом втягивал лапшу Чанцзян, и на лбу выступали бусинки пота. Цзиньхун подняла на меня глаза и спросила:
— Что это с тобой?
— Да вот, — ответил я, — картина эта, «У озера» называется.
— Ничего, — обрадовалась Цзиньхун, — лучшая в альбоме, и знаешь, что особенно хорошо? В озерце этом каждый видит свои мечты, все то, к чему стремится. Так ведь, Чанцзян? — Она повернулась к нему.
— Точно. Очень чистая вода.
— Ну, и что же ты видишь?
— Да так, кое-что.
— Но довольно отчетливо, правда? Все предметы на «отлично», затем аспирантура, профессура, потом супруга рожает тебе сына.
— Само собой. Только все это не так просто.
— Ну, а ты?
Их разговор звучал для меня каким-то комариным писком. Только звуки, никакого смысла.
— Ну, а ты?
Меня, что ли, она спрашивает? Я вздрогнул, и зубы вместе с лапшой прихватили кончик языка.
— Думаю, в каникулы все же надо съездить домой, с отцом повидаться.
И только когда ответил, до меня вдруг дошла фраза, только что произнесенная Цзиньхун: «Лучшая в альбоме...». Лучшая, лучшая — вновь и вновь звучал ее голос, волнуя чуть не до слез. Тик-так — стучал будильник в комнате, дон-дон — отозвались часы с вокзальной башни.
Так что же за художник мой отец? — думал я под стук колес поезда. В шестьдесят шестом мне было семь лет. Давно уже я мечтал о школе, еще три года назад папа купил мне ранец, я спозаранку забрасывал его за спину (там лежало несколько книжек с картинками) и будто бы отправлялся на уроки. Только стукнуло семь — все домашние, родственники, знакомые запели: «Скоро в школу! Скоро в школу!» Увы, миновали летние каникулы и вместо школы — «революция».
Вот так я попал в папину студию. В ту пору работники искусств либо кого-то «революционизировали», либо «революционизировали» их самих, так что рисовать приходилось без устали. С утра до вечера, обливаясь потом, папа почтительнейше малевал портреты. Отчаянный грохот барабанов — ворвались тети-хунвэйбинки. Руководительница — прямо красавица, губы сердито поджаты, косички торчат в разные стороны. Все в новехоньких армейских формах травяного цвета, на рукавах алые повязки, Построились и принялись декламировать цитаты, а папа поспешно вытянулся, достал красную книжечку и включился в хор. Не смотрите, что я еще не ходил в школу, — тоже выучил сто цитат и твердо знал, что декламировать их — самое почетное из всех занятий. И в радостном возбуждении тянул вслед за всеми: «Все ошибочные воззрения, все ядовитые травы...», «Ничто реакционное не исчезает само по себе...». Декламирую и слежу, как косички, точно рожки, прыг-прыг вверх, а потом тети перешли к какому-то «Чрезвычайному приказу»: на одной картине, изображавшей председателя Мао с детьми, оказывается, нашли более десятка реакционных лозунгов, символов, образов. Вдруг тети заорали и набросились на папу за то, что на портрете вождя, который он рисовал, оказалось только одно ухо:
— Это еще что такое? Что ты себе позволяешь? Клевещешь на красное солнце наших сердец — хочешь сказать, что он-де нас вполуха слушает?!
Я повернулся к стене — вроде бы на всех официальных портретах по одному уху. А те так и брызжут яростью — почему только одно? Мой папа — реакционер? Значит, я должен с ним бороться? Страшно, ново, любопытно... А тети-хунвэйбинки немедленно потребовали пририсовать еще одно ухо.
На нормативном портрете голова должна быть слегка повернута, открывая лишь правую сторону лица. А слева видны только скула и щека, ухо же позади них, потому-то его на картине и нет. Но тогда этого я, разумеется, не понимал и думал, что тети-хунвэйбинки говорят правильно, у людей же по два уха, почему нарисовано лишь одно? Что это значит? Я напряженно следил, как папа дорисовывал Председателю ухо. Бедный папочка, от непомерных усилий на лбу выступили огромные фасолины пота, словно ему дергали зуб без наркоза. Он весь дрожал, будто во время укола игла обломилась у него в попе. Папа рисовал со всем старанием, вляпал ухо прямо на скулу председателя Мао, но не успел закончить, как хунвэйбинки взвились — кто мог подумать, что это придаст лицу такой странный вид!
— Я виноват... —пролепетал папа, опустив голову, и, не дожидаясь, пока ему пригнут шею, встал в позу «реактивного самолета». Ноги его мелко дрожали, от посеревшего лица отлила кровь, казалось, сейчас кашляни кто или просто подуй на него — и он рухнет.
Тети-хунвэйбинки переглянулись. Старшая насупила красивые брови. Вторая возмущенно побагровела. Третья угрожающе хмыкнула. Четвертая раздулась, как боевой барабан. Пятая так закатила глаза, что остались одни белки; от страха я заревел и окончательно понял: мой папа — контрреволюционер.