Разбитая музыка — страница 3 из 65

ении, и гром за стенами церкви превратился в грохот артиллерийских орудий. Вот я в глубоком, грязном и сыром окопе, и рядом со мной кто-то, присутствующий как бы на границе моего сознания, почти как тень. Я буду называть его «провожатый». Рядом есть и другие, и вал артиллерийского огня сотрясает землю повсюду вокруг нас. Эти другие — просто мальчишки в обмундировании не по размеру и в стальных, забрызганных грязью касках. Они испуганны и дрожат в сырости траншеи. Я тоже испуган и встряхиваю головой, пытаясь сменить видение.

Внезапно я оказываюсь в городе на севере Англии, где прошло мое детство. Я — маленький мальчик, пристально разглядывающий списки из сотен имен, высеченных в камне.

Списки стерегут двое часовых из позеленевшей бронзы. Их головы с грустной серьезностью покоятся на прикладах винтовок, повернутых стволами вниз. Моя детская рука дотрагивается до холодного, металлического пьедестала.

Грохот и огневой шквал продолжаются, и вот я снова под землей вместе с моим спутником и смотрю, как его люди выстраиваются в испуганную шеренгу под кромкой траншеи. Кто-то из присутствующих не может остановить кашель. У меня такое чувство, что, когда прекратится ружейная пальба, именно мой провожатый, который сейчас находится вне моего поля зрения, даст команду выбираться из траншеи, чтобы броситься в самую гущу опасности. Я опять чувствую во рту этот вкус страха, такой же резкий и горький, как та коричневая жидкость, что я проглотил. Артиллерийский огонь внезапно смолкает. Все лица поворачиваются к моему спутнику, но я все еще не могу его видеть.

Вдалеке слышится свисток — а может быть, это крик ночной тропической птицы, — затем еще и еще один, все приближаясь ко мне вдоль по шеренге. Магистр продолжает петь — очень красиво, но время от времени меняя тональность на четверть тона, от чего возникает мрачноватое ощущение чего-то волнующего и потустороннего. Я чувствую, что мой провожатый стал тихим и неподвижным, как одна из тех бронзовых статуй, а свисток крепко-накрепко зажат в его кулаке.

— Дуй в свой чертов свисток, сержант! — зло бросает какой-то незнакомец, и я слышу, как в строю ему вторят другие раздраженные голоса.

— Давай, сержант, черт бы тебя побрал, — кричат они в отчаянной готовности убивать или быть убитыми. Внезапно меня поражает мысль, что некоторые из них слишком боятся показаться трусами, слишком боятся сбросить прикипевшую к их лицам маску безжалостности и жестокости.

— Ну, будешь ты дуть в свой чертов свисток? Однако никто не двигается с места, когда вверху над окопом начинают грохотать выстрелы, и я знаю, что они распространяют по земле смерть так же быстро, как ток бежит по проводам. Мы слышим крики ужаса и предсмертные стоны. Мой спутник не отдает никаких приказов, и никто не покидает сравнительно безопасного окопа. Песнь мэтра застывает на долгой, тянущейся ноте, которая висит в воздухе как сигнальный огонь, в то время как вокруг бушует страшный бой. Меня одолевают злость и замешательство: какое, черт возьми, отношение все это имеет ко мне? Я словно очутился в каком-то виртуальном театре или участвую в эксперименте со сменой реальности, или брежу наяву, причем не в моих силах отделаться от этого бреда. Совершенно очевидно, что окружающие меня люди в смертельной опасности. Страх принимает осязаемые формы и ощущается как приступ клаустрофобии. И в то же время у меня возникает непрошеное чувство, что я сам — причина всего этого, что от меня требуется обуздать этот сгусток моих самых глубинных страхов. И еще я чувствую, что останусь невредим, но должен пройти нечто вроде испытания.

У меня в голове роятся тысячи вопросов, но я настолько изумлен ясностью видений, что не в силах ни говорить, ни покинуть эту открывшуюся мне иную реальность, которая мне не принадлежит. И в то же время на каком-то уровне сознания, не вовлеченном в созерцание видений, я способен наблюдать происходящее и оценивать его, причем существует и еще один, более отдаленный уровень, который позволяет отстраненно смотреть на предыдущий, — и так до бесконечности. И если обычное, объективное мышление дает ощущение комфорта, позволяя уму отстраняться от воображаемой или реальной опасности, то теперешняя ситуация только усугубляет страх, заставляя думать, что не существует никакой реальности, что так называемая объективная реальность — это не более чем конструкт, умозрительное построение, и кажется, что осознание этого сродни безумию.

В этих новых обстоятельствах я вынужден поставить под сомнение самые основы своего утонченного и привилегированного существования, своей привычной жизни среди друзей, коллег и членов семьи. Не является ли то, к чему мы привыкли относиться как к реальности, всего лишь соглашением, договоренностью между всеми нами о том, что определенные вещи являются реальными, а другие — нет? Возможно, я особенно сильно ощущаю это именно сейчас, дрожа в затерянной в джунгляхцеркви вместе с двумя сотнями других людей и одновременно трясясь от страха в темном и сыромокопе. Думаю, так должен чувствовать себя умирающий: смущенным, растерянным и испуганным. Как и у всех живых существ, ДНК человека содержит информацию о неминуемой смерти. Но, вотличие от всех остальных, человек знает, что умрет. Как нам научиться умирать без страха, умирать смело, с достоинством и смирением? И почему мы должны жить с этим парализующимстрахом перед тем, что неизбежно? Насколько мои родители были готовы встретиться лицом клицу со смертью? И насколько готов к этому я сам? Если отвечать честно, то получится, чтоабсолютно не готов. Видимо, поэтому я и нахожусь здесь, в этом ужасном окопе, потому чтодолжен чему-то научиться.

Мне никогда не доводилось испытывать настоящего религиозного опыта. И я говорю это с некоторым сожалением. Теоретически я, конечно, признавал саму возможность таких переживаний, но никакого потрясающего самые основы моей личности онтологического богоявления у меня никогда не было. Более глубоким натурам, чем я, возможно, и удавалось попасть в иную реальность при помощи молитвы, медитации, поста или переживая состояния, близкие к смерти. Религиозная литература полна такими фантастическими описаниями, и хотя у меня нет никаких оснований сомневаться в их правдивости, я возьму на себя смелость утверждать, что в действительности подобные переживания редки. На каждую святую Терезу, пророка Иезекииля или Уильяма Блейка приходятся миллионы таких, как я, не имеющих опыта непосредственного переживания трансцендентного, опыта соприкосновения с вечной и непостижимой тайной, лежащего в основе любой религии. Но вот снадобье аяхуаска приблизило меня к чему-то внушающему страх, глубокому и бесконечно серьезному.

Я никогда не мог полностью принять идею о переселении душ — слишком уж много я видел людей, которые считали, что в прошлой жизни были Клеопатрами или Карлами Первыми, чтобы всерьез относиться к продолжению жизни «я» после смерти. Однако я верю, что военное сражение как событие, одновременно затрагивающее психику целой массы людей, способно оказывать мощное воздействие на то, что Карл Юнг назвал бы «коллективным бессознательным». Первого июля 1916 года в день начала операции при Сомме еще до полудня было убито пятьдесят тысяч человек — и это только со стороны британцев. Но почему это должно иметь какое-то значение лично для меня? Почему в моих видениях возникла именно эта сцена? Возможно, еще школьником я принял слишком близко к сердцу стихотворения Уилфреда Оуэна или меня наказывают за мои чересчур болезненные фантазии, которые вызывал в моем детском воображении военный мемориал в моем родном городе. Я не знаю ответов на эти вопросы, и они продолжают беспокоить мой ум. Однако видения, являющие собой калейдоскоп цвета, ломаных форм и всевозможных странностей, продолжаются.

Я оказываюсь незримым свидетелем военного суда. Мой спутник стоит, охраняемый двумя солдатами. Его подвергают перекрестному допросу на юридическом жаргоне, который мне, возможно, когда-то и доводилось читать или слышать в кино, но которым я не владею. Мой спутник не проявляет никаких эмоций, когда зачитывают приговор. Я поворачиваю голову и вижу, что мы стоим посреди холодного сумрачного поля, постепенно вырисовывающегося в свете раннего утра. Неровной линией впереди нас выстроились солдаты, готовые к исполнению приговора. Они выглядят сдержанными, некоторые из них рассержены тем, что их вывели утром в это холодное поле, и неуклюже переминаются, как нетерпеливые кони. Я вижу их дыхание в морозном утреннем воздухе, но когда всматриваюсь, то узнаю лица мальчиков из окопа. Они вскидывают винтовки, как только лающая команда прицелиться разносится над пустынным полем, и меня охватывает дрожь от ясного понимания, что сейчас эти мальчики убьют человека, спасшего им жизнь. Этот момент застывает как живая картина, и я являюсь ее свидетелем. Песнь мэтра достигает своего скорбного и страстного завершения. Мои глаза полны слез, и я начинаю плакать. Сначала тихо, а потом уже неудержимо, с судорожными всхлипываниями. Из глаз у меня текут горько-соленые потоки, а все цвета сплавляются в красный. Проходит какое-то время. Я ощущаю себя в утробе матери, а песнь мэтра превращается в голос моего отца. И почему я должен удивляться, что эта всепоглощающая грусть, это зрелище предательства, эта страшная трагедия вызвали во мне воспоминания о моем одиноком, измученном отце и моей матери, моей прекрасной, грустной матери?

Он был бравым солдатом, а она — юной невестой. Потом она пережила эмоциональную катастрофу и умерла от рака груди в возрасте пятидесяти трех лет, а через несколько месяцев за ней последовал и отец. Я — ярко-красная искра в ее глазу, я — колючка в его боку, и всех нас троих связывает какое-то незавершенное дело. Вот почему мы вместе в этом странном гулком помещении, которое и есть моя память. Я, как всегда, окружен призраками.

* * *

Моя мать была стройной привлекательной женщиной с длинными светлыми волосами и удивительными голубыми глазами. У нее были красивые ноги, поэтому она носила короткие юбки и туфли на шпильках с заостренными носами. Я помню свою гордость, смешанную со смущением, когда мужчины на улице свистели ей вслед, причем стоило ей обернуться и бросить на них ледяной взгляд, как они немедленно делали вид, что ничего не произошло. У нее был гордый характер, и ей нелегко было угодить. Она ушла из школы в пятнадцать лет и начала работать парикмахером, развив в себе некоторое высокомерие и завышенное чувство собственной исключительности. Люди перешептывались о моей матери, когда она проходила мимо, но она чувствовала себя не такой, как они, да и не хотела на них походить. Ее звали Одри, и до встречи с моим отцом у нее было не много кавалеров. Он стал ее первой любовью.