Олигер Николай Фридрихович
Разлом
Николай Олигер
Разлом
Вечерами, когда солнце садилось, в городе темнело не сразу. Верхний, красновато-желтый край солнца прятался за синей горой, а небо оставалось совсем светлым, и долго еще бросало вниз всей шириной этот свой безразличный, рассеянный свет с вялыми, мутноватыми тенями, без резких бликов, без игры красок. Напоминали эти сумерки далекий север, хотя город стоял на берегу теплого моря и в его окрестностях выделывали хорошее вино, вкусное и пахучее, а в оградах садов росли стройные и мертвые кипарисы.
Еще долго после того, как солнце скрывалось, нельзя было зажигать огня, потому что он не мог бороться с сумерками, а только вносил в них что-то свое, желтое и, как будто, нездоровое.
На лестнице, по которой Иван Ильич поднимался каждый вечер, как раз в час сумерек, -- пожилой и жирный швейцар протирал стекло у лампы и стучал спичечной коробкой. А когда Иван Ильич доходил до площадки, перед ним, на стене, вдруг обрисовывалась его собственная тень, прыгающая и кривая, стена желтела, а снизу доносилось звяканье стекла, надетого на горелку. До площадки было четырнадцать ступенек, а от площадки до двери -- восемь. У двери Иван Ильич останавливался, нажимая кнопку и расстегивал у пальто верхнюю пуговицу. Звук у звонка был странный, очень низкий, и, прислушиваясь к нему, -- а он висел в прихожей, сейчас же над дверью, -- Иван Ильич почему-то слегка улыбался и отстегивал вторую пуговицу.
Дверь открывала горничная, а у входа в гостиную стояла Софья Борисовна, держала сложенные руки да уровне талии и щурилась, чтобы всмотреться, хотя хорошо знала, кто это пришел.
Иван Ильич передавал горничной пальто, протирал стекла очков, громко и внимательно сморкался, а потом протягивал Софье Борисовне руку и говорил:
-- Ну, вот и я... Здравствуйте.
Большой рыжий кот, Тоська, спрыгивал с дивана, поднимал хвост трубой и терся об ноги Ивана Ильича.
-- Здравствуйте, дорогой! -- ласковым грудным голосом отвечала Софья Борисовна и отступала шага на два назад, чтобы дать дорогу Ивану Ильичу, а затем прибавляла: -- Отстань, Тоська... Прогоните его. Он вам брюки испачкает своей шерстью.
На душе у Ивана Ильича было спокойно, так как по голосу Софьи Борисовны он чувствовал, что с прошлого вечера здесь не случилось ничего неприятного и выдающегося. Он нагибался, гладил Тоську по пушистой спине и, с еще бьющимися от прилива крови висками, садился в кресло с обдавленным ямочкой сиденьем.
-- Пустяки. Это легко очищается. Только взять щетку, раз, два -- и готово... От Пети имеете что-нибудь?
Софья Борисовна садилась на диван, клала под локоть сафьяновую кавказскую подушку, расшитую цветами, похожими на стручковый перец.
-- От Пети? Нет еще. Ведь он на этой неделе писал уже... Ничего там, все по-прежнему... Да я, кажется, уже рассказывала?
Иван Ильич кашлял и крепко тер рукой об руку, так что чисто вымытая кожа на ладонях скрипела.
-- Холодно... Должно быть, будет шторм на море... Знаете там, в гнилом углу, тучи собираются.
Не спеша, задумчиво, говорили о погоде, пока длинные сумерки не кончались и не темнело совсем. Тогда на диване белели только волосы Софьи Борисовны, -- густые и волнистые, с сильной голубоватой сединой, да кружевная вставка на ее платье. Тоська лежал на коленях у гостя и громко, всхрипывая от удовольствия, мурлыкал. Иван Ильич гладил его длинными, ровными движениями от ушей по круглой шее до конца спины, и казалось, что именно от прикосновения к мягкой теплой шерсти было так спокойно, легко и приятно сидеть в этой комнате.
Софья Борисовна звонила.
-- Наташа, лампу!
С огнем комната делалась другая, но тоже приятная и спокойная. И было в ней как-то немножко грустно, -- должно, быть, потому, что вся мебель была в ней одинаковая, очень чистая, и давно уже стояла на своих местах, так что успела соскучиться.
Когда зажигали лампу, Иван Ильич осматривался кругом, медленно скользил взглядом по всем стенам, начиная от колонки с фарфоровой вазой, и опять возвращаясь к этой колонке, -- и вспоминал свою собственную квартиру, из которой только что вышел.
Она была велика, -- слишком велика для одного. Там были слишком широкие двери и слишком высокие окна с толстыми, как в магазинах, стеклами. По вечерам в кабинет из пустых комнат доносились смутные, неприятные шорохи, и резко и больно чувствовалось одиночество.
Это одиночество овладело Иваном Ильичом даже не в тот день, когда от него уехала жена, а гораздо раньше. И большая квартира так срослась с одиночеством, что Иван Ильич чувствовал его даже по утрам, в рабочие часы, когда в приемной сидели, переговариваясь вполголоса короткими фразами, клиенты.
И, вглядываясь при свете лампы в лицо гостя, Софья Борисовна поправляла у себя на груди кружевную вставку и говорила:
-- А у вас, дорогой, опять глаза провалились. Вы хандрили?
У Ивана Ильича не было секретов от Софьи Борисовны, но почему-то он, все-таки, опускал глаза книзу и отвечал неуверенно, даже не пытаясь выдать свою ложь за правду:
-- Нет, это опять почки. Вы знаете...
-- Да, да...
Замолкали, -- и было очень хорошо, что не надо искать темы для разговора и развлекать друг друга, насилуя мысль.
Сидели долго молча и думали, а потом кто-нибудь из двоих случайно произносил вслух последний обрывок мысли.
-- ...Или не вызывать его домой, а поехать к нему, за границу... Как вы думаете?
Иван Ильич знал, о ком идет разговор, но не опешил ответить. Спускал кота с колен, дул на обшлага, к которым прилипли желтые шерстинки.
-- Да, конечно. Поживете с ним вместе в курорте. Отдохнете. И ему не будет так скучно, как у вас в имении, в Чумаеве.
-- Там и дом, кажется, совсем развалился. А ремонтировать не стоит.
-- Пожалуй... Будет дуть от окон, в полах -- щели. Я не люблю старых домов.
Иван Ильич откидывался на спинку кресла, так что из-под коротко остриженной бородки выставлялся худощавый кадык. Что-то начинало щекотать его по темени, но он звал, что это не муха, а острый лист пальмы, -- цикаса, -- которая стоит за креслом. Слегка морщился и поднимал одну бровь выше другой.
-- А помните, как тогда, в июле... Все было, совсем, как новое, и пахло краской...
Софья Борисовна смотрела, на него добрыми глазами и улыбалась.
-- Тогда только что кончился ремонт... Я помню. А дальше мне не хочется вспоминать. Правда?
-- Да... А тогда было хорошо. И волосы у вас были не седые, а совсем черные, черные... Мальчика вы взяли на руки и убежали с ним вместе в сад, к пруду.
-- Как давно... Теперь уже он студент. Может быть, он сам... Вы не чувствуете, как это давно?
-- Не всегда.
Софья Борисовна переставала улыбаться и лицо у нее принимало деловое выражение.
-- Вот мы кстати, дорогой, заговорили об имении... Управляющий прислал мне письмо и отчет. Ну, и мне кажется, что там есть какое-то плутовство. Посмотрите, пожалуйста... Я сейчас принесу вам.
Уходила к себе в спальную, где хранила бумаги, а в комнате оставалось после нее что-то такое невидимое, но почти осязаемое. Комната не казалась пустой. И легкий запах дорогих, но старомодных духов оставался висеть в воздухе -- прозрачный остаток, признак прежнего кокетства.
Иван Ильич закрывал глаза и видел заросший акацией угол помещичьего дома, потом нервный смех, запах тех же духов и -- поцелуй, внезапный, к которому не готовились и который, поэтому, обжег пламенем.
Да, это давно. Может быть, столько дней назад, сколько седых нитей... седых серебряных нитей в черных когда-то волосах.
-- Видите: это -- письмо, а это -- отчет.
Раскладывала, возвратившись из спальной, бумаги перед Иваном Ильичом и нагибалась к нему так близко, что задевала его щеку своим платьем. И по этому прикосновению, и по тому спокойствию, с каким он сам начинал рассматривать бумаги, Иван Ильич чувствовал, что то, действительно, было очень давно и что в старом помещичьем доме теперь должны быть большие, гнилые щели в полах и окнах. И сквозь щели дует холодом.
-- Здесь у него написано: от продажи леса выручено восемьсот сорок два рубля семнадцать копеек, а в другом месте он говорит...
Разбирались, считали, немного спорили. Затем Иван Ильич аккуратно складывал бумаги и прятал их в боковой карман сюртука.
-- Я посмотрю дома... Он развел у вас такую сложную бухгалтерию, что сразу не разберешься.
Софья Борисовна опять садилась на диван, подкладывала под локоть подушку, вышитую стручками красного перца. Лампа на столе горела светло и ровно, и тень от обшитого кружевами абажура делила комнату на две равные части: верхнюю -- розоватую, и нижнюю -- светлую, белую. На стене висел большой старый портрет Софьи Борисовны и то, что голова его оказывалась в темноватой розовой половине, очень шло к нему.
-- А как вы сами думаете насчет лета? -- спрашивала Софья Борисовна, кладя руку, -- длинную и бледную, без колец, но с массивным золотым браслетом, -- на сонетку.
-- Конечно, я хотел бы, как всегда, поехать с вами вместе... Но все зависит от того, как пойдет дальше процесс Тер-Матусова. Возможно, что мне нельзя будет...
-- Наташа, готовьте чай!
-- ...нельзя будет отлучиться. Тогда я запоздаю.
-- Нужно захватить хотя осенний сезон... А еще лучше -- вместе...
-- Да, я не могу представить себе, как буду без вас переезжать границу. Мне кажется, что я растеряюсь, смалодушничаю и вернусь обратно.
Горничная в соседней комнате звенела чашками. Иван Ильич знал, что сейчас будет чай и к нему печенье, такое, какое он любит -- бисквиты, песочники с миндалем и маленькие сладкие крендельки, густо обсыпанные кристалликами сахара. А у самовара немножко продавлен один бок, и его давно уже хотят отдать в починку, потому что это некрасиво, но никак не соберутся.
-- Вы у кого берете теперь чай? Мне утром подают такую гадость, что нельзя пить. Пахнет березовым веником.